И все ж, не боясь обвинений в «морском шовинизме», следует подчеркнуть, что без флота упрочение на побережье Кавказа взяло бы куда больше и времени и жизней. А форты, биваки и гарнизоны, разбросанные от устья Кубани до влажных и душных окрестностей Поти, никогда не обрели бы покоя, если бы флот не пресекал турецкую контрабанду. И вот она, вторая главная задача черноморцев: крейсерство. Участвовал в нем и Нахимов. Командуя «Силистрией», он осуществлял то же, что двадцать лет назад под командой Лазарева на фрегате «Крейсер» в водах заокеанских колоний России.
   Напряжение десантных операций было сравнительно кратким. Напряжение крейсерской службы растягивалось на долгие месяцы. Десанты были черноморцам боевой школой; крейсерство – школой мореходства.
   Свирепели штормы. Не было удобных гаваней, туманной и сложной была навигационная обстановка. В тех местах, где нынешние курортники малюют на скалах «Вася + Катя», море игрывало скверные шутки. Так, в нахимовское время на рейде Туапсе погибли тринадцать судов; у Сочи гигантские валы разнесли в щепки фрегат и корвет. Штормовые условия заставляли держаться подальше от берегов, а пенистое, изрытое ветрами море заставляло быть моряком с головы до пят.
   Из года в год Нахимов нес на «Силистрии» томительную, муторную и опасную крейсерскую службу. Он старел на палубе. Там же, на палубной службе, получил контр-адмиральские эполеты. И тогда уж расстался с давно возмужавшим «юношей», со своим кораблем.
   Однако простился он с «Силистрией» не ради теплого берегового местечка. С восемьсот сорок шестого года Нахимов поднимает контр-адмиральский флаг, этот знак высшего флотского офицера, которым гордится каждый высший офицер флота, то на линейном корабле «Ягудиил», то на фрегате «Коварна», а потом и на «Двенадцати апостолах» – командует отрядом и дивизией.
   Впоследствии в осажденном Севастополе Нахимов говаривал сослуживцам: «Вы черноморский моряк, вам смены нет-с и не будет-с!» Он вправе был так говорить, потому что сам был бессменным вахтенным Черноморья.
   В книге Альфреда де Виньи «Неволя и величие солдата» есть несколько прекрасных страниц, посвященных одному адмиралу.
   «Он постоянно обучал свои экипажи, наблюдал за подчиненными и бодрствовал за них; этот человек никогда не обладал никаким богатством, и при всем том, что его пожаловали пэром Англии, он любил свой оловянный бачок, как простой матрос… Порою он чувствовал, что здоровье его слабеет, и просил Англию пощадить его; но, неумолимая, она отвечала ему: „Оставайтесь в море!..“ И он остался – до самой смерти. Этот образ жизни древнего римлянина подавлял меня величием, трогал своей простотою, стоило мне понаблюдать хотя бы день за адмиралом, погруженным в раздумье и замкнувшимся в суровом самоотречении». Он, продолжает автор, «обладал в столь высокой степени тем внутренним спокойствием, которое рождается из священного чувства долга, и вместе с тем беспечной скромностью солдата, для которого мало что значит его личная слава, лишь бы процветало государство. Помню, как он однажды написал: „Отстаивать независимость моей страны – такое мое первое желание в жизни, и пусть уж лучше мое тело станет частью оплота, ограждающего рубежи моей родины, нежели его повезут на пышных дрогах сквозь праздную толпу…“. Он явил мне пример того, каким подобает быть умному военачальнику, занимающемуся воинским искусством не ради честолюбия, а из одной любви к мастерству». Все это вполне приложимо и к Павлу Степановичу Нахимову.
   Итак, годы и годы – в море. Десанты, крейсерство, практические плавания. «Вы черноморский моряк, вам смены нет-с и не будет-с!»
   Деловые документы тех лет, написанные или подписанные контр-адмиралом Нахимовым, сохранились в архиве. Большей частью они опубликованы. Перелистывая их, видишь неустанный будничный труд, сосредоточенный на том, что зовется горбатым словом: боеготовность. Видишь человека, исполняющего свой долг с завидной тщательностью, спокойно, упорно. Видишь знатока, мастера, не дающего поблажки ни себе, ни другим. И понимаешь, что с таким адмиралом не могли искренне не считаться подчиненные, которые всегда знали, «что труба Нахимова или с корабля, или с квартиры наведена на рейд».
   Но в официальных документах мне не встретились какие-либо замечания, мысли, рассуждения Нахимова относительно «лазаревской системы» в части, касающейся матросов, «нижних чинов».
   Раньше уже говорилось о жестокости Лазарева (суровости, если угодно), о том, что многие, слишком многие лазаревцы верили в выдающиеся педагогические таланты розги, линьков, мордобоя.
   Митрофан Иванович Скаловский, черноморский мичман, в воспоминаниях о корабельном житье-бытье пятидесятых годов не скрыл штукарства их «высокоблагородий». Один завязывал матросикам глаза, учинял ночную тревогу и понуждал унтеров лупцевать «мешкотных». Другой заставлял людей набрать полный рот воды, а затем гнал их на марсы и реи – «отрабатывал тишину» при тяжелых и опасных работах с парусами; потом, когда матросы спускались, проверял: есть ли вода? Не приведи господь – выплюнул: получай двадцать пять горячих. Третий, заметив, что матросик разговаривает с младшим офицером, тоже прописывал порцию линьков. И так далее, и тому подобное.
   Тем ценнее для нас отзыв Скаловского о Нахимове: «Он был искренно любим всеми моряками, как офицерами, так равно и матросами. Тогда было правило, чтобы нижние чины на берегу, при отдании чести старшим, снимали бы фуражки и становились во фронт. Павел Степанович махал рукой отдававшему ему честь матросу, чтобы тот поскорее проходил дальше, а на корабле, если молодой матрос снимал фуражку, когда Павел Степанович отдавал ему приказание, то он говорил ему: „Что вы мне кланяетесь?.. Смотрите лучше за своим делом-с“.
   Но вот что неизмеримо важнее этого ворчливого шапочного либерализма – Нахимов вслух высказывает и повторяет: пора уж нам, то бишь офицерам, не считать матроса крепостным, а себя самих – помещиками в мундирах. Знаменательно! Так бы не мог не то чтобы говорить, но и помыслить лейтенант Нахимов, некогда арестованный Сенявиным за рукоприкладство.
   Не возникает ли перед нами какой-то, я бы сказал, неожиданный Нахимов? Очевидно, походные морские годы не были лишь походными и морскими. Очевидно, в душе Нахимова постоянно совершалась трудная нравственная работа. Очевидно, опыты жизни и думы прибавляли Павлу Степановичу не одни лишь морщины.
   Официальные документы, как и следовало ожидать, молчат на сей счет. Мемуаристы не переступают черту поверхностных констатации: Нахимов был добр, Нахимов испытывал к матросам приязнь и т.д. Выручает биографа, пожалуй, только Виктор Иванович Зарудный.
   Молодым офицером он служил у Нахимова. Впоследствии Зарудный написал ряд статей – по гидрографии, метеорологии, истории. Написал и беллетристическое произведение – «Фрегат „Бальчик“, рассказ, снабженный чрезвычайно важной авторской сноской: имена персонажей и названия судов – вымышлены; все, относящееся к Нахимову, – доподлинно. Страницы „Фрегата „Бальчик“, опубликованные в свое время журналом «Морской сборник“, помогают уяснить нравственный облик Павла Степановича Нахимова зрелой поры.
   Как говорит Зарудный, в Нахимове жила «могучая породистая симпатия к русскому человеку»; он был полон «горячим сочувствием к своему народу».
   Вот тут-то и сокрыты пружины, определившие в конце концов нравственную основу поведения Нахимова. Эта симпатия и это сочувствие возрастали с годами. Все явственнее проступали природная доброта и теплота. Доброта, не переходящая, однако, во всепрощение; и теплота, не равнозначная старческой дряблости.
   В отличие от сонма высших офицеров Нахимов, командуя, командовал не серой безликостью, а людьми. У него была не только талантливая голова, но и талантливое сердце. Он видел и понимал, как свидетельствует Зарудный, «тысячу различных оттенков в характерах и темпераментах».
   Вот одно из рассуждений Нахимова, крепко запомнившееся автору «Фрегата „Бальчик“:
   «Нельзя принять поголовно одинаковую меру со всеми… Подобное однообразие в действиях начальника показывает, что у него нет ничего общего с подчиненными и что он совершенно не понимает своих соотечественников… А вы думаете, что матрос не заметит этого? Заметит лучше, чем наш брат. Мы говорить умеем лучше, чем замечать, а последнее – уже их дело; а каково пойдет служба, когда все подчиненные будут наверно знать, что начальники их не любят и презирают их? Вот настоящая причина того, что на многих судах ничего не выходит и что некоторые молодые начальники одним страхом хотят действовать. Могу вас уверить, что так. Страх подчас хорошее дело, да согласитесь, что ненатуральная вещь несколько лет работать напропалую ради страха. Необходимо поощрение сочувствием; нужна любовь к своему делу-с, тогда с нашим лихим народом можно такие дела делать, что просто чудо».
   Он обладал удивительной способностью изъясняться не красно, но толково, не пространно, но метко. В складе его ума было что-то крыловское: юмор, мудрое лукавство. Они-то подчас и ставили многих в тупик: впрямь ли он такой простак, как кажется, или это только кажется, что он такой простак?
   Насквозь русский, не терпевший холопьего умиления перед иностранщиной, он умел отдавать должное нерусскому. Оценивая знаменитую трафальгарскую баталию, Нахимов хвалил Нельсона. Но характерно: за что? Павел Степанович указывал: английский флотоводец взял верх не маневром, не хитростью, не личным военным гением, хотя и был военным гением, а тем, что « постиг дух народной гордостисвоих подчиненных».
   Именно в постижении, в поддержке духа народной гордости Нахимов усматривал главную задачу офицеров. Как старших, так и младших. Свою собственную в первую очередь. У матроса, говорил он, следует воспитывать «запальчивый энтузиазм». Не ясно ль, что адмирал имел в виду активное мужество? Последнее немыслимо без «духа гордости». А этот последний опять-таки немыслим в человеке униженном и оскорбленном.
   Все, указанное выше, обусловило в основном решительный, коренной пересмотр (без деклараций, о пересмотре) отношения Павла Степановича к «нижним чинам». Однако было бы натяжкой приписывать перемену одному лишь «душевному росту» Нахимова, одной лишь внутренней работе самоусовершенствования, начисто отрезанной от влияния внешних обстоятельств.
   Оглядимся вокруг.
   Идея освобождения крестьян носилась в воздухе. Рабство себя изжило. Бенкендорф, шеф жандармов, назвал крепостное состояние пороховым погребом под государством. На каких условиях освобождать рабов, с какой «скоростью» освобождать – это уж другая статья. Но то, что освобождать придется, сознавал и «первый дворянин империи», твердокаменный Николай Павлович.
   Из уст в уста передавали царево замечание: «Я не хочу умереть, не совершив двух дел: издания Свода законов и уничтожения крепостного права». Толковали и про некий секретный комитет, занятый крестьянским вопросом. (Комитет и вправду заседал, хотя потому лишь, что было на чем заседать.) Толковали и об указе, по коему помещики смогут отпускать мужиков в «обязанные» – давать им личную свободу и не давать наделов.
   В 1847 году царь принял депутацию земляков Нахимова, смоленских дворян. Признавая дворянское «право» на землю, государь прибавил, что крестьянин при всем при том «не может считаться собственностью, а тем менее вещью».
   Короче, такие веяния носились в воздухе. И конечно, доносились до офицерской среды. Лазарев, например, писал другу в Петербург: «Обещание твое уведомлять иногда, что у вас предпринимается насчет мысли об освобождении крестьян, я приму с благодарностью» [20]. Но из этого письма, из этих строк не усмотришь отношения автора к отмене крепостного права.
   Ну, а Нахимов? Что же Павел Степанович? Во-первых, Нахимов откровенно высказывался против крепостничества. А большинство нахимовских «одноклассников», большинство российского дворянства при одном намеке на освобождение подневольных земледельцев либо падало в обморок, либо впадало в ярость. И даже после Крымской войны, подписавшей рабству окончательный смертный приговор, сопротивление владельцев душ не ослабело, а, напротив, возгорелось пуще прежнего.
   Во-вторых, высказывался Нахимов вовсе не ради кают-компанейского красноречия. Нет, он и в корабельной обыденности не глядел уже на «нижних чинов» как на бессловесный судовой инвентарь.
   Вот это-то и легло в основу его отношений с матросами. Вот отсюда-то, конечно, и та редкостная, всеобщая любовь к нему, переходящая в обожание. Любовь, столь ярко озарившая Нахимова в трагические севастопольские дни.
   «Матросы любят и понимают меня, – не без гордости сказал он однажды, – я этою привязанностью дорожу больше, чем отзывами каких-нибудь чванных дворянчиков-с».

4

   Был мирный Севастополь.
   Изо всех городов юга не знаю города лучше. В нем есть особенное сдержанное достоинство. Он пахнет нагретым инкерманским камнем, виноградной лозой, морской солью. Иногда здесь внятно веет недальней степной полынью. В белизне стен – свежесть корабельной опрятности. Дневные летние ветры носят звон судовой рынды и пароходный дым, всегда волнующий. А летними ночами ветер течет с гор, звезды над Севастополем влажнеют… Изо всех городов нашего юга не знаю города лучше!
   За полстолетия до Нахимова, увидевшего Севастополь в тридцатых годах, другой моряк появился у руин античного Херсонеса. Моряку этому недоставало таланта Державина, чтобы сочинить оду, но достало ума, чтобы оценить увиденное. И вице-адмирал Клокачев отписал Адмиралтейству:
   «При самом входе в Ахтиарскую гавань дивился я ее хорошему расположению, а вошедши и осмотревши, могу сказать, что по всей Европе нет подобной сей гавани положением, величиной и глубиной; можно иметь в ней флот до ста кораблей. Ко всему тому природа устроила такие лиманы, что сами по себе отделены на разные гавани. Без собственного обозрения нельзя поверить, чтобы так сия гавань была хороша. Ныне я принялся аккуратно гавань и положение ее мест описывать и, коль скоро кончу, немедленно пришлю карту. Ежели благоугодно будет ее императорскому величеству иметь в здешней гавани флот, то на подобном основании надобно будет завести, как в Кронштадте» [21].
   В том же 1783 году бухта, пока еще Ахтиарская, как и близлежащая татарская деревенька, укрыла на зиму первые русские корабли и первых русских поселенцев. А было их всего-навсего две тысячи шестьсот душ.
   На берегах гавани, лучшей в Европе, народился город. Крестил Потемкин: Севастополь, то есть знаменитый, славный, достопочтенный город, или, точнее, величавый, царственный.
   Облюбованный моряками, он моряками и выхаживался. Архитекторы носили мундиры и занимались делами первой необходимости: казенными строениями, пристанями, мостовой, водопроводом, выбором места под адмиралтейство.
   Каждый камень был положен не каменщиками, а матросами. Они же сложили и парадный причал. Потемкин велел звать причал Екатерининским, в честь матушки-императрицы, а все стали звать его Графским, коль скоро шлюпка графа Войновича, местного флотского начальника, приваливала и отваливала именно здесь. И мысок неподалеку стали звать Павловским не в честь наследника, а в честь ушаковского корабля «Святой Павел».
   Следом за моряками потянулись лавочники, содержатели трактиров, подрядчики, стряпухи – словом, всяческого рода «обыватели». И вот уж появились домики из ноздреватого инкерманского камня, чистенько выбеленные, корабельно опрятные.
   Идиллия? Нет, все двигалось с превеликой натугой. Вечно недоставало рук, материалов, припасов. Отдаленность, дурные дороги и отменное бездорожье, война с Турцией, эпидемии, скудость пресной воды и прочая, прочая, прочая окрашивали жизнь севастопольскую не в розовый цвет.
   Даже адмирал Ушаков, человек поразительной энергии, с трудом изыскивал возможности для портового и городского благоустройства. Да и времени у Федора Федоровича было в обрез – краткая, хлипкая зимушка. А зимой следовало в первую голову озаботиться ремонтом эскадры, истрепанной в походах, изъеденной червоточцами.
   Приходилось и воевать и созидать. Севастопольцы поспевали и ворочать корабельные пушки, и закладывать береговые фундаменты.
   Уже на плане 1797 года можно рассмотреть Севастополь и его окрестности, которые застал Нахимов: хутора, сады, общественный сад в Ушаковой балке, Артиллерийскую и Корабельную слободки. Городскую сторону, довольно плотно застроенную… «Со стороны казны, – элегически резюмирует летописец города, – средств на это почти никаких потрачено не было».
   Прижимистость казны, тороватой на всяческие дворцовые роскошества и фейерверки, тяжко сказалась не столько на благоустройстве, сколько на всей судьбе Севастополя.
   Еще до рождения Нахимова, еще до того, как он поступил в корпус, главным командиром Черноморского флота был французский эмигрант маркиз де Траверсе.
   Репутация у маркиза Жана-Франсуа, переименованного в Ивана Ивановича, плачевная. Его побивали каменьями и современники и историки: превосходный царедворец и прескверный мореходец.
   Маркиз этот довольно скоро усвоил очевидность: Александр Первый не чета Петру Первому. К морскому ведомству Благославенный питал, мягко выражаясь, неприязнь. Он был, пожалуй, самым континентальным изо всех российских венценосцев. Вот это-то и учуял Иван Иванович, ибо, как говорил Бальзак, «у провансальцев ум живой». И, учуяв, почел за личное благо не докучать императору флотскими нуждами.
   Однако на Черном море, в Севастополе, де Траверсе подвизался в первый год царствования Александра. Тогда маркиз, видимо, еще не был достаточно осведомлен о государевом презрении к военно-морским силам. Посему Иван Иванович всерьез подумывал о защите главной базы южного флота. Примечательно: не только водных к ней подступов, но и сухопутных. Он предлагал превратить прекрасный военный порт еще и в прекрасную крепость – «весь город обнести сплошными каменными верками с надлежащими рвами», то есть возвести как раз те фортификационные сооружения, отсутствие которых отозвалось впоследствии, уже в нахимовское время, гигантскими жертвами. Царь проект забраковал. На бумагах, присланных из Севастополя, означилось мертвенно-равнодушное: «Хранить до востребования».
   Несколько позже, когда уж маркиз умостился в министерском кресле, Черноморским флотом командовал адмирал Грейг. В отличие от француза шотландец не был царедворцем, но, как и француз, не отличался военно-административным даром. Черноморский флот и при нем влачил жалкое существование. Правда, это отчасти можно объяснить тем, что тогда перед черноморцами не стояли по-настоящему крупные стратегические или тактические задачи.
   И все ж Грейг, подобно де Траверсе, достаточно пристально помышлял об укреплении Севастополя. Он тоже составлял планы и чертежи. Их постигала участь предыдущих – архивное погребение.
   При Лазареве «верхи», наконец, осознали настоятельную необходимость озаботиться укреплением главной базы на Черном море. Как раз в тот год, когда Нахимов покинул Балтику, Петербург запросил Лазарева: по силам ли англичанам прорваться в Севастополь с моря?
   Тревожились в столице не напрасно: кроме агентурных сведений о «некоторых намерениях», был уже и факт – поздней осенью 1829 года британский фрегат, не спрашивая разрешения, нахально сунулся в бухту [22].
   Лазарев не принадлежал к числу тех, кто пуще всего боится докучать высокому начальству. Он не пугал, но и не утешал. Ответил: Севастополь требует значительных, дорогостоящих сооружений. Больше того, адмирал не пощадил самолюбия Николая, заявив, что уж если англичане пожалуют, то, конечно, с флотом «гораздо нашего сильнейшим».
   Ассигнования были отпущены. Не без проволочек, но отпущены. Работы начались. Они были циклопическими. Лазарев назвал их «достойными времен римских». Строилось отличное адмиралтейство. Возникали батареи для прикрытия подходов с моря. То были сооружения, о которых у Энгельса сказано, что они возводились «в соответствии с принципами, впервые провозглашенными Монталамбером [23], – принципами, которые в более или менее измененном виде получили всеобщее признание и особенно широко используются при строительстве сооружений береговой обороны. Помимо Кронштадта, примером широкого их применения для этой цели могут служить Шербур и Севастополь. Для этих сооружений характерны два-три яруса орудий, расположенных один над другим, причем орудия нижнего яруса установлены в казематах – а именно, в небольших сводчатых помещениях, в которых орудия и прислуга укрыты от огня противника самым надежным образом».
   Лазарев, несомненно, трудился для Севастополя и много, и толково, и рачительно. Однако при самом внимательном рассмотрении увесистого тома лазаревских служебных документов не обнаруживаешь замыслов, схожих с планами де Траверсе. Лазарев озабочен укреплением Севастопольского порта, укреплением города лишь со стороны моря. Правда, он предлагает установить на окрестных высотах полевые орудия. Для чего? Главным образом для того, чтобы они вступили в дело, если будут подавлены двух– и трехъярусные портовые батареи. Возможность десанта противника не отвергается адмиралом вчистую. Но десант не слишком-то беспокоит его: с неприятелем, утверждает Михаил Петрович, управятся армейцы, те, что присланы для строительных работ.
   Стало быть, Лазарев думал только о морской обороне базы. В сущности, он даже отдаленно не предполагал, что ее в основном придется отстаивать на суше…
   А пока был мирный Севастополь.
   Еще посылал свой указующий свет проблесковый Херсонесский маяк, приветно горели инкерманские маячные огни, по створу которых шел Нахимов, возвращаясь на рейд.
   Он возвращался и утрами, когда брызжет солнце на заспанный белехонький город и не шелохнут тополя у дороги на Балаклаву. Возвращался и на вечерних зорях, когда горы подернуты сиреневым, сизым, палевым.
   К Графской пристани приваливал вельбот, от портика с колоннадой веяло празднично. Площадь с фонтаном возвращала походке ровность, отнятую палубой. Ведренными вечерами на площади играла полковая музыка, и тут уж только поспевай отдавать поклоны, отвечать на улыбки и приветствия, замечая, как расцвела барышня N и как похорошела госпожа NN.
   Вот картинка тогдашнего Севастополя. Она передает его дух, общее настроение. «Роскошная южная ночь с приятным береговым ветерком, фосфорический блеск от снующих постоянно шлюпок, два хора музыки и оживленный говор молодых моряков с лицами прекрасного пола придавали этому муравейнику чарующую прелесть. В то время Севастополь жил в полном обаянии морского увлечения. Вход эскадры с моря собирал все общество на малом бульваре. Это была оживленная, великолепная картина, возбуждавшая особенно напряженное внимание женского пола. Корабли и фрегаты, в последовательном порядке, один за другим, под всеми парусами неслись на рейд; каждое судно, подходя к определенному месту, чтобы стать на якорь, мгновенно сбрасывало лисели, а потом все паруса и шлюпки; в четверть часа все убрано, уложено, реи выправлены, шлюпки у выстрелов, трапы спущены… Пристрастная любовь к морю и морскому освоению была привита не только семьям моряков, но этим поветрием были заражены и прочие обыватели».
   Было приятно пройтись по Екатерининской, лучшей в городе, видеть домашние огни, слышать детский смех, говор, звяканье посуды, несмелое или бойкое музицирование, запах кондитерских и кофеен.
   Он знал дома и улицы этого города, слободки и балки, знал множество людей в этом городе, и весь город знал сутуловатого, с рыжиной адмирала, чуждого и намека на спесь, всегда готового раскрыть кошелек для какого-нибудь отставного боцмана, для какой-нибудь матроски в низко, до выгоревших бровей, повязанном платке или сопливого сорванца в перешитой и залатанной отцовой одежке.
   Он любил Севастополь молчаливой любовью. И быть может, не сознавал всю степень этой любви, пока небо над Севастополем не стало огненным.
   Нахимов жил на берегу, близ Графской пристани, жил там обычно с поздней осени до ранней весны. Из окон виднелся рейд. На подоконнике лежала подзорная труба; шагреневая обшивка хранила тепло его ладоней. Квартира была опрятная, не заставленная мебелями: Павел Степанович, как многие одинокие люди, как многие корабельные люди, привык расхаживать из угла в угол. Он жил, замечает современник, «со скромностью древнего философа».
   Его, бывало, встретишь и в доме Лазарева, и за ужином с Корниловым, на именинах сослуживца или на крестинах у подчиненного, всюду был он желанным и званым [24]. Но если вы хотели повидать Нахимова и не заставали его на квартире, в экипажах флотской дивизии, у товарищей, то уж непременно обнаруживали в том красивом здании, куда вела широкая лестница с двумя сфинксами спокойно-внушительными, как в Петербурге, напротив Академии художеств.