Чарльз Диккенс
ГЕНИЙ ИСКУССТВА

   Я холостяк и занимаю довольно мрачную квартиру в Тэмпле[1]. Вход со двора — если назвать двором квадрат между четырьмя высокими домами, как есть колодец, только что без воды и без ведра. Живу я на самом верху, среди черепицы и воробьев. Как тот человечек из детской песенки[2], я живу «сам по себе», и свой хлеб и сыр, сколько у меня его бывает — а бывает его не много, — я держу на полке. Вряд ли нужно добавлять, что я влюблен и что отец моей очаровательной Джульетты противится нашему союзу.
   Я сообщаю эти подробности, как предъявлял бы рекомендательное письмо. Теперь, когда читатель со мной познакомился, он, может быть, окажет мне такое снисхождение и выслушает мой рассказ.
   У меня от природы мечтательный склад ума; а избыточный досуг (по роду занятий я адвокат), в сочетании с привычкой прислушиваться в одиночестве к воробьиному чириканью и шелесту дождя, усилил во мне эту наклонность. На моей «верхотурке» слышно, как зимней ночью завывает ветер, когда в нижнем этаже человек уверен, что погода самая тихая. От тусклых фонарей, посредством которых наше почтенное общество (надо думать, еще не осведомленное о новом изобретении, носящем название газа) делает зримой всю мерзость площадок и лестниц, только гуще становится мрак, всегда гнетущий мою душу, когда я вечером возвращаюсь домой.
   Я юрист, но юриспруденция мне чужда. Я так и не уяснил себе, что такое «право». Я иной раз просижу в Вестминстер-Холле[3] (как мне положено) с десяти до четырех; а когда выхожу из суда, сам не знаю, на чем стою, на подошвах или же на парике.
   Мне сдается (скажу вам доверительно), что слишком много там разговоров и слишком много закона, — как будто взяли два-три зернышка правды и бросили за борт в бурлящее море мякины.
   Все это, возможно, сделало меня склонным к мистицизму. Однако могу вас заверить: то, что я собираюсь описать, как лично мною виденное и слышанное, я в самом деле видел и слышал.
   Надобно отметить, что я очень люблю картины. Сам я не художник, но я изучал живопись и много писал о ней. Я видел все наиболее прославленные в мире картины; достаточно образованный и начитанный, я обладаю изрядным знакомством с теми сюжетами, к которым может обратиться художник; и хотя я, может быть, и не скажу с уверенностью, правильную ли форму придал он, например, ножнам меча короля Лира, но, думаю, самого короля Лира я отлично узнал бы, случись мне встретиться с ним.
   Я каждый сезон посещаю все современные выставки и, разумеется, глубоко чту Королевскую академию[4]. Я выстаиваю перед ее сорока академическими холстами почти так же твердо, как твердо держусь тридцати девяти догматов англиканской церкви[5]. Я убежден, что как здесь не добавишь сорокового догмата, так там нельзя добавить сорок первого холста.
   Было это ровно три года тому назад. Ровно три года тому назад, в этом же месяце, во вторник днем, мне случилось ехать пароходом, на дешевых местах, из Вестминстера в Тэмпл. Когда я безрассудно взошел на борт, небо было черно. Сразу затем загремел гром, заполыхали молнии и хлынул ливень. Так как палуба словно бы дымилась от влаги, я спустился вниз; но там набилось столько пассажиров, нещадно дымивших, что я вернулся на палубу.
   Застегнул свой двубортный сюртук и, пристроившись под кожухом гребного колеса, стоял, насколько было можно, прямо, точно мне все нипочем.
   Тогда-то я и увидел в первый раз то страшное существо, которое будет предметом этих моих воспоминаний.
   У трубы — наверно, в расчете, что ее жар будет его обсушивать так же быстро, как дождь мочить, — стоял, засунув руки в карманы, потрепанный человек в черной потертой одежде, который заворожил меня с того памятного мгновения, как я увидел его глаза.
   Где видел я раньше эти глаза? Кто он такой? Почему он напомнил мне сразу Векфильдского священника[6], Альфреда Великого[7], Жиль Бласа[8], Карла Второго[9], Иосифа с братьями[10], Королеву фей[11], Тома Джонса[12], «Декамерон»[13] Боккаччо, Тэма о'Шентера[14], венчание венецианского дожа с Адриатикой[15] и Великую Лондонскую чуму[16]? Почему, когда он согнул правую ногу и положил левую руку на спинку соседней скамьи, я, как это ни дико, мысленно связал его фигуру со словам»!: «Номер сто сорок два, мужской портрет»? Могло ли это значить, что я схожу с ума?
   Я снова взглянул на него, и теперь я подтвердил бы под присягой, что он принадлежит к семье Векфильдского священника. Был ли он самим священником, Мозесом, мистером Берчиллом, сквайром или конгломератом из всех четырех[17], я не знал; но меня подмывало схватить его за горло и бросить ему обвинение, что в его жилах, каким-то непристойным образом, течет Примрозова кровь. Он загляделся на дождь и вдруг — боже правый! — стал святым Иоанном. Он скрестил руки, покорясь непогоде, и у меня возникло неистовое желание обратиться к нему как к «Зрителю» и строго спросить, что он сделал с сэром Роджером де Коверли[18].
   Страшное подозрение, что я повредился в уме, вернулось с удвоенной силой. Между тем жуткий этот незнакомец, имевший неизъяснимую связь с моим расстройством, стоял и сушился у трубы; и все время, пока подымался от его одежды пар, окутывая его туманом, я видел сквозь призрачную эту дымку все те упомянутые выше личности и еще десятка два других, светских и духовных.
   Отчетливо помню, что под раскаты грома и сверканье молний во мне росло страшное желание схватиться с этим человеком, или демоном, и выбросить его за борт. Но я совладал с собой — уж не знаю как — и в минуту затишья среди грозы пересек палубу и заставил себя заговорить с ним.
   — Кто вы такой? — был мой вопрос.
   Он прохрипел в ответ:
   — Я — натура.
   — Что? — переспросил я.
   — Натура, — повторил он. — Позирую всяким художникам за шиллинг в час (на протяжении всего рассказа я привожу его подлинную речь, неизгладимо запечатлевшуюся в моей памяти).
   Не могу передать, каким облегчением были для меня эти его слова, с какай восторженной радостью я снова поверил, что пребываю в здравом уме. Я, наверно, бросился б ему на шею, если бы не мысль, что штурвальный смотрит на нас.
   — Значит, вы, — сказал я и стал с таким жаром трясти ему руку, что вытряс всю дождевую влагу из манжеты его сюртука, — вы тот самый джентльмен, которого я так часто видел сидящим в креслах с высокой спинкой и красной обивкой возле столика с витыми ножками?
   — Да, я позировал и для него… — пробурчал он недовольно. — А зря: уж лучше б для чего другого!
   — Не говорите! — возразил я. — Мне случалось видеть вас в обществе юных красавиц. — И это была правда, и каждый раз (как я теперь припоминаю) он при этом удивительно эффектно выставлял напоказ свои ноги.
   — Ясное дело! — сказал он. — И вы видели вокруг меня вазы с цветами и всякие там скатерти и старинные секретеры и прочую дребедень.
   — Как, сэр? — спросил я.
   — Дребедень, — повторил он громче. — А еще вы могли бы увидеть меня в доспехах, когда бы хорошенько пригляделись. Черт меня возьми, если я не стоял в половине всех тех рыцарских доспехов, какие выпускал из своего заведения Пратт[19], и не сидел неделями (и ничего не жрал!) перед половиной золотых и серебряных блюд, какие только брали напрокат для этого дела со складов всяких Сторсисов и Мортимерсисов или Гаррардзов и Девенпортсесесов[20].
   Разволнованный обидой, он, казалось мне, никогда не договорит этого последнего слова. Но, наконец, оно глухо отрокотало вместе с раскатом грома.
   — Извините, — сказал я, — вы очень приличный, благообразный человек, и все-таки — уж вы меня извините, — когда я роюсь в памяти, я как будто связываю вас… в моих воспоминаниях вы смутно сочетаетесь… простите… с каким-то могучим чудовищем.
   — Еще бы не так! — прозвучал его ответ. — Знаете вы, что во мне ценят больше всего?
   — Нет, — сказал я.
   — Мою шею и мои ноги, — объявил он. — Когда я не позирую ради головы, я по большей части позирую ради шеи и ради ног. Вот и представьте себе, что вы, к примеру, художник и что вам нужно целую неделю раздраконивать мою шею, — тут бы вы, уж верно вам скажу, приметили бы на ней уйму всяких шишек и клубков, которых нипочем бы не углядели, когда бы рассматривали меня всего, как есть, а не только мою шею. А что, не так?
   — Возможно, — сказал я и внимательно посмотрел на него.
   — Ведь оно само собой понятно, — продолжал натурщик. — Поработайте потом еще неделю над моими ногами, то же самое будет и с ними. Они в конце концов станут у вас такими корявыми и узловатыми, точно это не ноги, а два старых-престарых ствола. Потом возьмите и прилепите мою шею и мои ноги к туловищу другого человека, и получится у вас сущее чудовище. Так вот и показывают публике эти сущие чудовища в каждый первый понедельник мая месяца, когда открывается выставка Королевской академии.
   — Да вы критик, — заметил я с уважением.
   — Это потому, что я в прескверном расположении духа, — ответил натурщик тоном крайнего негодования. — Кажется, уж чего тут было хорошего — позировал им человек за шиллинг в час, торчал среди всей этой красивой старой мебели так, что публика уж, верно, знает в ней сейчас каждый гвоздочек… или напяливал на себя старые просаленные шляпы и плащи и бил им в бубны в Неаполитанской гавани — на заднем плане намалеван по трафарету Везувий, с дымом над ним, а на среднем — небывалые виноградники, одни сплошные гроздья… или самым невежливым образом брыкался в толпе девиц безо всякой надобности, только чтобы показать свои ноги, — уж чего тут было хорошего? Так нет, изволь теперь убраться вон, получай отставку!
   — Не может быть! Как это так? — сказал я.
   — А вот так! — закричал в негодовании натурщик. — Но я им отращу!
   Мрачный, угрожающий тон, каким произнес он последние свои слова, врезался навсегда в мою память. У меня захолонуло сердце.
   Я спросил сам себя, что он надумал отрастить, этот отчаянный человек. Но не нашел в своем сердце ответа.
   Я стал умолять его, чтобы он сказал яснее. С презрительным смехом он бросил темное пророчество:
   — Я ее отращу. И запомните мои слова: она вас будет преследовать, как призрак.
   Мы расстались в грозу, и на прощание я дрожащей рукой втиснул ему в ладонь полкроны. Я решил, что с судном происходило нечто сверхъестественное, когда оно уносило вниз по реке его дымящуюся фигуру; но в газетах не было о том ни слова.
   Прошло два года, я два года неизменно занимался своей профессией; и, конечно, нисколько не выдвинулся. По истечении этих двух лет я однажды ночью возвращался домой, в Тэмпл, в точно такую же бурю, под громом и молниями, как в тот раз, когда гроза застигла меня на палубе парохода, — только что теперь гроза, разразившись над городом в полночь, казалась еще страшнее — в темноте и в этот поздний час.
   Когда я завернул к себе во двор, мне подумалось, что гром сейчас ударит мне прямо под ноги и все разворотит. Казалось, каждый кирпич, каждый камень во дворе на свой особый голос отзывается на гром. Водосточные трубы переполнились, и дождь хлестал потоками прямо с крыш, как с горных вершин.
   Я не раз просил миссис Паркинс, мою служанку, жену привратника Паркинса, который незадолго до того умер от водянки, — ставить свечу из моей спальни и коробок со спичками под фонарем на лестничной площадке у дверей в мою квартиру, чтобы я мог зажечь там свою свечу, как бы поздно ни пришел домой. Но так как миссис Паркинс неизменно пренебрегала всеми моими указаниями, свечи и спичек никогда не бывало на месте. Так случилось, что и на этот раз я, чтоб зажечь свечу, должен был пробраться ощупью к себе в гостиную, разыскать ее там и выйти опять на лестницу.
   Как же я был потрясен, когда увидел под фонарем на площадке сверкающее влагой, точно оно так и не обсохло с последней нашей встречи, то таинственное существо, с которым я столкнулся на пароходе в грозу два года назад! В моем уме пронеслось его предсказание, и у меня подкосились ноги.
   — Я сказал, что сделаю так, — проговорил он, — и я так и сделал. Разрешите войти?
   — Несчастный, что вы натворили? — отозвался я.
   — Я все вам объясню, — был ответ, — когда вы меня впустите.
   Что он совершил — неужели убийство? И с таким успехом, что хочет совершить второе, наметив жертвой меня?
   Я колебался.
   — Разрешите войти?
   Собрав все свое мужество, я кивнул головой, и он проследовал за мною в комнаты. Здесь я разглядел, что нижняя часть его лица повязана синим в белую клетку платком. Он медленно снял его и выставил на вид длинную бороду и усы, которые вились над его верхней губой, курчавились в углах его рта и свисали на грудь.
   — Что это значит? — невольно закричал я. — И кто вы теперь?
   — Я — Гений искусства! — сказал он.
   Эти слова, которые он медленно проговорил под громовой раскат в полуночный час, произвели разительное действие. Я молча смотрел на него, ни жив ни мертв.
   — Вошел в силу немецкий вкус, — сказал он, — и мне хоть с голоду помирать. Вот я и подладился под новый вкус.
   Он слегка встрепал бороду, скрестил руки на груди и сказал:
   — Суровость!
   Я содрогнулся. Вид его был и впрямь суров.
   Он дал бороде волнисто стечь на грудь и, сложив руки на метелке для ковров, которую миссис Паркинс оставила у меня среди книг, сказал:
   — Благоволение.
   Я стоял пораженный. Перемена душевного строя зависела целиком от бороды. Человек мог ничего не менять в своем лице, мог и вовсе не иметь лица. Все делала борода.
   Он лег навзничь на мой стол и, запрокинув голову, вздернул подбородок, а с ним и бороду.
   — А это — смерть! — сказал он.
   Он соскочил со стола и, глядя в потолок, сбил бороду немного вкось, затем выдвинул ее вперед.
   — Обожание — или клятва отомстить, — пояснил он. Он повернулся в профиль, сильно всклокочив усы над губой.
   — Романтическая личность, — сказал он.
   Он глянул искоса сквозь гущу волос, как из зарослей плюща. «Ревность!» — сказал он. Он замысловато распушил их и пояснил мне, что он-де кутнул. Он немного завил их пальцами — и это было Отчаяние; пригладил — и это была Скупость; причудливо взъерошил — Ярость. Все делала борода.
   — Я — Гений искусства, — сказал он. — Два шиллинга за сеанс, а когда подрастет, так и побольше! Волосы придают нужное выражение. Где они сыщут другого такого? Я сказал, что отращу, и я ее отрастил, и теперь она будет преследовать вас, как призрак!
   Может быть, он в темноте скатился с лестницы, только он не сходил по ступенькам и не сбегал по ним. Я заглянул через перила, — никого нет, я один. Я и гром.
   Должен ли я что-нибудь добавить о своей ужасной участи? С тех пор этот призрак ходит за мной неотступно. Он глядит на меня со стен Королевской академии (кроме тех случаев, когда Маклиз[21] подчинит его своему дарованию), леденит мою душу в Британском институте, заманивает молодых художников в пучину гибели. Куда бы я ни подался, Гений искусства, трактующий страсти через волосы и все выражающий посредством бороды, преследует меня повсюду. Предсказание сбылось, и нет его жертве покоя.