В среду в Сикстинской капелле мы увидели весьма мало, так как попали туда (хоть и прибыли очень рано), когда теснящаяся толпа уже заполнила ее до дверей и выливалась в соседний зал, где люди толкались, жали друг друга, пререкались и устраивали невероятную давку, всякий раз, когда какая-нибудь дама теряла сознание и ее выносили, словно полсотни людей могли занять освободившееся после нее место. Над входом в капеллу висела тяжелая драпировка, и человек двадцать, стоявших к ней ближе всего, горя желанием слушать Miserere[153], то и дело подхватывали ее, мешая друг другу, чтобы она не опустилась над дверью и не заглушила голосов хора. Это повело к величайшей сумятице, и злосчастная драпировка начала обвиваться вокруг своих неосмотрительных жертв, словно змея. То в ней запуталась какая-то дама, и ее никак не могли вызволить. То из недр ее слышался голос задыхающегося джентльмена, умолявшего помочь ему выбраться. То в нее попалась пара чьих-то рук, то ли женских, то ли мужских, рвавшихся из нее, как из мешка. Наконец напором толпы драпировку вынесло за двери, в капеллу, где она распласталась горизонтально, точно навес. Снова оказавшись на прежнем месте, она хватила по глазу одного из папских швейцарских гвардейцев, явившихся навести порядок.
   Сидя поодаль, возле нескольких папских придворных, которые очень устали и считали минуты – как, быть может, и сам его святейшество папа, – мы скорее располагали возможностью наблюдать это забавное зрелище, чем слышать Miserere. Иногда до нас доносилось печальное пение хора, звучавшее патетично и скорбно, но оно замирало так же внезапно, как раздавалось – и это все, что мы слышали.

 

 
   В другой раз мы присутствовали в соборе св. Петра, когда там показывали реликвии. Это происходило между шестью и семью вечера и представляло собою эффектное Зрелище, так как собор был погружен во тьму и казался особенно мрачным, и в нем была масса народу. Реликвии, выносимые одна за другой тремя священниками, выставлялись на большом балконе возле главного алтаря. Во всей церкви это было единственное освещенное место. Перед алтарем всегда теплятся сто двенадцать лампад и, кроме того, перед черной фигурой св. Петра горели две высокие свечи, но для такого огромного здания это все равно что ничто.
   В этом мраке – в том, как все лица обращались к балкону, а набожные люди простирались ниц, когда над ними возносили какой-нибудь блестящий предмет – картину или зеркало, – было нечто впечатляющее, несмотря на нелепую манеру этого назидательного показа и большею высоту, с которой показывают реликвии, что, казалось бы, лишает людей удовольствия убедиться в их подлинности.
   В четверг мы отправились смотреть церемонию перенесения папою святых даров из Сикстинской капеллы в Capella Paolina – другую капеллу в том же Ватиканском дворце – церемонию, символизирующую положение во гроб Спасителя перед его воскресением. Вместе с большою толпой (три четверти ее состояло из англичан) мы около часа ожидали в большой галерее, пока в Сикстинской капелле хор пел Miserere. Обе капеллы выходят в одну галерею, и всякий раз, когда случайно отворялась и затворялась дверь той капеллы, куда должен был направиться папа, это привлекало к себе внимание всех собравшихся. За этой дверью не было видно, однако, ничего более интересного, чем человек, стоявший на лестнице и зажигавший свечи, которых тут было великое множество: но достаточно было двери хоть чуточку приоткрыться, как все бросались взглянуть на этого человека и его лестницу, что напоминало атаку британской тяжелой кавалерии при Ватерлоо. Впрочем, ни человека, ни лестницы не опрокинули, хотя последняя и проделывала самые невероятные пируэты, когда человек, окончив зажигать свечи, проносил ее среди толпы и затем прислонил весьма непочтительным образом к стене галереи за миг до того. как отворилась дверь Сикстинской капеллы и новое песнопение возвестило о приближении его святейшества папы. В этот решительный момент папские гвардейцы, теснившие толпу во всех направлениях, выстроились по обе стороны галереи и между их рядами двинулась торжественная процессия.
   Впереди шло несколько певчих, за ними – множество священников, которые шли по двое; те, что были покрасивее, несли зажженные свечи так, чтобы их лица были выгодно освещены, ибо помещение было темным. Кто не был красив и не обладал длинною бородой, нес свою свечу как придется и предавался благочестивым размышлениям. Пение было очень однообразным и невыразительным. Процессия медленно входила в капеллу, и гул голосов то удалялся, то приближался, пока не появился сам папа, шествовавший под белым атласным балдахином, держа в обеих руках прикрытые святые дары: вокруг пего теснились кардиналы и каноники, и это было блестящее зрелище. Гвардейцы преклонили колени, и все стоявшие по пути его следования отвешивали поклоны; так он прошел в капеллу; у ее дверей белый атласный балдахин опустили, и над бедною старою головой раскрылся белый атласный зонтик. Еще несколько пар, замыкавших шествие, также прошли в капеллу. Затем дверь капеллы закрылась, и все было окончено, и каждый ринулся смотреть что-то еще, словно это было для него вопросом жизни и смерти, а потом уверять, будто и смотреть было в сущности нечего.
   Полагаю, что наиболее популярное и наиболее привлекательное зрелище (кроме обрядов Светлого воскресенья и понедельника, на которые допускаются люди всех состояний) это – омовение папою ног тринадцати человек, изображающих двенадцать апостолов и Иуду Искариота. Место, где происходит эта благочестивая церемония, – один из приделов собора св. Петра, который бывает по этому случаю парадно украшен. Все тринадцать восседают «в один ряд» на очень высокой скамье и чувствуют себя крайне неловко под взглядами несметного количества англичан, французов, американцев, швейцарцев, немцев, русских, шведов, норвежцев и иных иностранцев, которые не сводят с них глаз. Все тринадцать одеты в белое; головы их увенчивают туго накрахмаленные белые шапочки, похожие на широкие английские кружки для портера, но только без ручки. Каждый держит в руке букет размерами с добрый кочан цветной капусты, а на двоих были в тот день очки – что, для исполняемых ролей, было несколько комичным добавлением к их одеянию. Впрочем, роли были распределены очень обдуманно. Святой Иоанн был представлен красивым молодым человеком, святой Петр – суровым пожилым джентльменом с вьющейся каштановой бородой, а Пуда Искариот – таким законченным лицемером (хотя я не смог разобраться, было ли выражение его лица подлинным или наигранным), что, если бы он вошел в свою роль настолько. чтобы довести ее до конца и удавиться, никто бы об Этом не пожалел.
   Поскольку две вместительных ложи, предназначенные для дам, были переполнены и добраться до них было делом безнадежным, мы примкнули к большой толпе, торопившейся не опоздать к трапезе, во время которой папа лично прислуживает тринадцати; после отчаянной битвы на лестнице Ватикана и нескольких столкновений с швейцарскою гвардией, вся толпа хлынула в помещение, где происходит эта часть церемонии. То была длинная галерея, увешанная белыми и красными драпировками, с еще одной вместительной ложей для дам (которые обязаны в этих случаях облачаться в черное и надевать черный вуаль), ложей для короля Неаполитанского и его приближенных и самым столом; накрытый как для бальною ужина и украшенный золотыми фигурками настоящих апостолов, он был установлен на помосте у одной из стен галереи. Приборы поддельных апостолов были разложены на той стороне стола, что ближе к стене, чтобы можно было глазеть на них вполне беспрепятственно.
   Большая часть галереи была заполнена мужчинами – иностранцами; толпа была огромная, духота страшная, давка порой просто невыносимая. Она стала окончательно нестерпимой, когда сюда влился поток тех, кто присутствовал при омовении ног, и тогда послышались такие выкрики, что на подмогу швейцарским гвардейцам спешно явился отряд пьемонтских драгун, который и помог успокоить разыгравшиеся страсти.
   С особым ожесточением боролись за места дамы. Одну знакомую мне даму, сидевшую в дамской ложе, схватила за талию и столкнула с места некая матрона могучего телосложения; другая дама (в заднем ряду той же ложи) пробилась на лучшее место, втыкая большую булавку в спины дам, стоявших впереди.
   Мужчины вокруг меня жаждали рассмотреть, чем был уставлен стол, и один англичанин пустил в ход всю присущую ему от природы энергию, чтобы выяснить, была ли там горчица. Я слышал, как, простояв бесконечно долго на цыпочках и вытерпев при этом множество сыпавшихся со всех сторон толчков и ударов, он сказал приятелю: «Клянусь Юпитером, уксус там есть! И оливковое масло! Я вижу их ясно, они в графинчиках. Не может ли кто-нибудь из стоящих поближе посмотреть, есть ли на столе и горчица? Сэр, вы меня чрезвычайно обяжете! Не видите ли вы банки с горчицей?»
   Апостолы и Иуда, после долгого ожидания появившиеся на помосте, прошествовали перед столом цепочкой с Петром во главе; публика успела хорошо рассмотреть каждого, пока они усердно нюхали свои букеты, а Иуда, подчеркнуто шевеля губами, читал про себя молитву. Затем, облаченный в алую мантию, с белой атласной ермолкой на голове, в окружении кардиналов и других церковных сановников, появился папа; взяв небольшой Золотой кувшин, он полил из него водой на одну руку Петра; при этом один из помощников держал золотой таз, другой – тонкое полотенце, а третий – букет Петра, отобранный у него на время этой процедуры. То же самое папа с изрядной поспешностью проделал с каждым, стоявшим в ряду (я заметил, что Иуда был особенно сконфужен его снисходительностью), а затем все тринадцать сели за стол. Молитву прочел папа. Председательское место занимал Петр.
   У них было белое и красное вино, и обед, кажется, был на славу. Перемены подавались порциями, каждому апостолу отдельно. Кардиналы, стоя на коленях, передавали их папе, который собственноручно оделял тринадцать обедавших. 3а столом Иуда окончательно струсил; как он томился, склонив голову набок и совершенно потеряв аппетит, не поддастся никакому описанию. Петр был славным, здравомыслящим стариком и решил, как говорится, «воспользоваться»; он ел все, что подавали (а ему доставалось самое лучшее, так как он был первым в ряду), и не произнес ни слова. Кушанья были, кажется, главным образом рыбные и овощные. Папа угощал обедавших также и вином; и кто-то все время читал что-то вслух по большой книге, – очевидно, библии – чего никто не слышал и на что никто не обращал ни малейшего внимания. Кардиналы и прочие прислуживавшие за столом время от времени обменивались взглядами и улыбками, словно все это было фарсом; и если они и впрямь думали так, они были бесспорно правы. Его святейшество проделывал все, что полагалось, как разумный человек, выполняющий скучный обряд, и был явно доволен, когда он окончился.
   Весьма занимательны были также ужины для паломников, во время которых знатные господа и дамы прислуживали паломникам в знак самоуничижения и вытирали им ноги, предварительно тщательно вымытые их заместителями. Но из всех зрелищ подобного рода, основанных на опасном доверии к внешним обрядам, которые сами по себе – лишь пустые формы, ни одно не поразило меня так сильно, как Sсala Santa[154] я видел ее несколько раз и однажды, к счастью или к несчастью, в Страстную пятницу.
   Эта Священная лестница в двадцать восемь ступеней находилась в доме Пилата, и по этим самым ступеням Спаситель сошел после судилища. Богомольны взбираются по ней исключительно на коленях; она очень крутая; над нею есть небольшая часовня, полная, как говорят, всевозможных реликвий; заглянув внутрь этой часовни через забранное железной решеткой окно, богомольны спускаются по одной из боковых лестниц, которые уже не священны и по которым можно ступать обычным человеческим способом.
   В Страстную пятницу здесь, по самым скромным подсчетам, было до ста человек, одновременно взбиравшихся по лестнице; другие, которые еще только собирались восходить, или только что спустились, или хотели проделать это вторично, стояли внизу у входа, где некий старик, выглядывая из будки. непрерывно гремел жестяной кружкой с прорезанной в ней щелью, напоминая всем, что он собирает деньги. Большинство состояло из деревенских жителей, мужчин и женщин. Было тут еще не то четверо, не то пятеро священников-иезуитов и с полдюжины нарядно одетых женщин. Целая школа мальчишек, не меньше двадцати человек, была уже на середине лестницы и, видимо, они получали большое удовольствие. Мальчишки сбились в кучу, тесно прижимаясь друг к дружке, но все прочие старались держаться от мальчишек по возможности дальше, так как они позволяли себе неосторожные движения ногами, обутыми в сапоги.
   За всю мою жизнь не видел я более смешного и одновременно неприятного зрелища; смешного – потому что оно неотделимо от разного рода нелепых происшествий; неприятною – потому что это бессмысленное, ничем не оправданное унижение человека. На довольно широкую площадку у подножия лестницы ведут две ступени. Наиболее ревностные из богомольцев проходили на коленях не только лестницу, но и эту площадку; и позы, которые они принимали, передвигаясь ползком по ровной поверхности, описать поистине невозможно. Надо было видеть, как они выжидали у входа, чтобы на лестнице освободилось местечко поближе к стенке. Или как некий мужчина с зонтиком (взятым, очевидно, для этой цели, ибо погода стояла прекрасная) опирался на него, в нарушение правил, когда полз наверх. Или как степенная дама лет пятидесяти пяти то и дело оборачивалась, чтобы убедиться, не видны ли из-под платья ее ноги.
   Не менее занятным было различие в скорости продвижения. Некоторые поднимались с такой быстротой, точно заключили пари покончить с этим делом в определенное время; другие останавливались на каждой ступени, чтобы прочитать молитву. Один прикасался лбом к каждой ступени и целовал ее, другой все время чесал в голове. Мальчики поднялись блистательно и успели уже спуститься, прежде чем старая дама одолела полдюжины первых ступеней. Большинство кающихся спускалось вниз очень бодро и оживленно, как бы чувствуя, что они совершили что-то важное, способное уравновесить немало грехов. И, будьте уверены, старик в будке, со своей жестяной кружкой, не пропускал их мимо, пока они были в столь возвышенном расположении духа.
   Словно этот подъем сам по себе не был занятием в достаточной мере нелепым, на верху лестницы возвышалось деревянное распятие, установленное на чем-то вроде большого железного блюда; это распятие было до того шатким и неустойчивым, что всякий раз, когда какой-нибудь восторженный богомолец прикладывался к нему с особым энтузиазмом и бросал на блюдо монету с особой готовностью (ибо оно выполняло обязанность дополнительной денежной кружки), распятие вздрагивало и громыхало и едва не опрокидывало стоявшую рядом лампаду, что отчаянно пугало людей на лестнице и приводило в невыразимое смущение виновника происшедшего.

 

 
   В Светлое воскресенье, как и в Великий четверг, папа благословляет народ с балкона собора св. Петра. В то Светлое воскресенье, о котором я хочу рассказать, стоял ясный день, и небо было ярко-синее, такое безоблачное, такое безмятежное, такое ясное, что заставило тотчас забыть о дурной погоде последнего времени. Благословение в Великий четверг я наблюдал под дождем, барабанившим по сотням зонтиков, и вся сотня римских фонтанов – и каких фонтанов! – не вспыхивала ни одной искоркой, а в это воскресное утро они струились алмазами. Бесконечные убогие улицы, по которым мы проезжали (вынужденные отрядами папских драгун, выполняющих в подобных случаях роль полиции, двигаться определенным путем), так пестрели яркими красками, что ничто на них не могло иметь жалкого или поблекшего вида. Простой народ надел свое лучшее платье, кто побогаче – ехал в щеголеватых колясках, кардиналы мчались к церкви Бедных Рыбарей в парадных каретах; потрепанное великолепие выставляло напоказ изношенные ливреи и потускневшие треуголки, и все экипажи в Риме были наняты, чтобы везти седоков на большую площадь св. Петра.
   Собралось по меньшей мере полтораста тысяч человек, но здесь всем хватало места. Сколько съехалось экипажей, мне неизвестно, но и для них нашлось место, и притом в избытке. Широкие ступени у входа в собор были усеяны густою толпой. На этой стороне площади собралось много contadini[155] из Альбано, питающих особое пристрастие к красному, и смешение ярких красок в толпе выглядело на редкость красиво. Внизу лестницы выстроились солдаты. На этой величественной площади они казались цветочной клумбой. Угрюмые римляне, бойкие крестьяне из окрестностей, группы паломников из отдаленных частей Италии, иностранные туристы всех наций жужжали на вольном воздухе, как рои бесчисленных насекомых; а высоко над ними, плескаясь, кипя и играя на солнце всеми цветами радуги, два чудесных фонтана щедро вскидывали и низвергали потоки поды.
   С балкона свисало что-то похожее на яркий ковер, а большое окно было украшено с обеих сторон малиновой драпировкой. Над балконом был растянут навес, чтобы укрыть старика папу от лучей знойного солнца. Близился полдень, и все глаза устремились на это окно. В положенное «время к краю балкона поднесли кресло, а за ним – два гигантских опахала из павлиньих перьев. Маленькая фигурка (балкон расположен на очень большой высоте), сидевшая в кресле, поднялась во весь рост и простерла над толпой крошечные ручки; мужчины на площади сняли при этом шляпы, некоторые, но никоим образом не большинство, преклонили колени. И тотчас же пушки с укреплений замка св. Ангела возвестили, что благословение состоялось; затрещали барабаны, послышались звук фанфар и лязг оружия, и несметная толпа под балконом зашевелилась, разделяясь на кучки и растекаясь ручейками, как разноцветный песок.
   В какой ослепительный полдень мы возвращались назад! Тибр был уже не желтым, а синим. Старые мосты покрылись румянцем, и от этого помолодели и посвежели. Пантеон с его величественным фасадом, облупившимся и изборожденным морщинами, как лицо старика, был залит потоками летнего света, игравшими на его израненных временем стеках. Всякая грязная и заброшенная лачуга Вечного Города (призываю в свидетели любой мрачный старый дворец, до чего грязен и нищ его плебейский сосед, раз время не пощадило и его патрицианскую голову!) казалась новой и свежей в лучах солнца.
   Даже тюрьма на людной улице – в толчее экипажей и пешеходов – и та ощущала в какой-то мере великолепие этого дня, заглядывавшею в нее сквозь щели и трещины; и несчастные узники, которые из-за частых оконных решеток не могли повернуть лицо к солнцу, прильнули к ржавым прутьям, высовывали наружу руки и поворачивали их, ладонями вниз, к разлившемуся уличному потоку, словно это был веселый огонь н он мог уделить им частичку своего тепла.
   Наступила ночь без единого облачка, от которого могло бы померкнуть сияние полной луны – и какая не забываемая картина предстала пред нами, когда мы увидели споил заполненною Большую соборную площадь и самый собор, освещенный, от креста до земли, несметным количеством фонарей, обрисовывавших его очертания и мерцавших и светившихся по всей колоннаде на площади. Каково было наше восхищение, радость, восторг, когда большой колокол пробил половину восьмого, и тотчас же с вершины купола к самой верхушке креста взметнулось большое ярко-красное пламя, а вслед за этим сигналом на всей колоссальной церкви вспыхнули бесчисленные и столь же ослепительные красные огни, так что каждый карниз и капитель, каждый орнамент на камне очертился пламенным контуром, а тяжелое черное основание здания стало казаться прозрачным, как яичная скорлупа!
   Ни пороховой шнур, ни электрическая цепь – ничто не могло бы вспыхнуть внезапнее и стремительнее, чем эта вторая иллюминация; когда мы покинули площадь и поднялись на отдаленный холм и спустя два часа посмотрели в сторону собора, он стоял все такой же, искрясь и сверкая в ясной ночи, как великолепный бриллиант. Его пропорции были так же отчетливы, ни один угол не затупился, не померкла ни одна частица его сияния.
   На следующий вечер, в понедельник на пасхальной неделе жгли большой фейерверк в замке св. Ангела. Мы сняли комната в доме напротив и заблаговременно на правились туда; пробиваясь сквозь густую толпу, которая так запрудила и площадь перед домом, и все выходящие на нее улицы, и мост, ведущий в замок св. Ангела, что казалось, он вот-вот рухнет в стремительный Тибр. На этом мосту есть статуи (отвратительные изделия); между ними были расставлены большие плошки с горящею паклей, причудливо освещавшие лица в толпе и не менее причудливо – их каменные подобия на мосту.
   О начале зрелища возвестил оглушительный пушечный залп; а затем, в течение двадцати минут или получаса, весь замок был сплошной массой огня и клубком ярко пылавших колес различных цветов, размеров и быстроты вращения; одновременно взлетали в небо ракеты, и не по одной или по две, а сразу целыми сетями. Заключительная часть фейерверка – la girandola[156] – походила на взрыв, но без дыма и пыли, которым весь массивный замок был словно поднят на воздух.
   Через полчаса несметная толпа разошлась; луна безмятежно глядела на свое сморщенное отражение в Тибре; и на всей площади оставалось с полдюжины мужчин и мальчишек, рыскавших взад и вперед с зажженными свечами в руках в поисках чего-нибудь стоящего, что могло быть обронено в давке.
   После этою огня и грохота мы поехали, ради контраста, в древний, разрушенный Рим проститься с Колизеем. Я и раньше видел этот Рим при луне (я не мог прожить без него и одного дня), но его потрясающая пустынность в ту ночь не поддается описанию. Призрачные остатки колонн, на форуме, триумфальные арки в честь императоров, громады развалин, бывшие некогда их дворцами, заросшие травою бугры, отмечающие могилы разрушенных храмов, камни на Via Sacra[157], отполированные ногами жителей древнего Рима – даже они, побуженные в свою вековую печаль, меркнут перед свирепым духом его кровавых потех, который еще бродит здесь, ограбленный алчными папами и воинственными королями, но не поверженный, ломая руки-ветви в зарослях терновника и буйных трав и горестно жалуясь ночи из каждого пролома и каждой разбитой арки – бродит неукротимой тенью, которую отсюда не выживешь.
   Лежа на следующий день на траве в Кампанье – мы ехали во Флоренцию – и слушая пение жаворонков, мы заметили небольшой деревянный крест, поставленный на том месте, где была убита несчастная графиня-паломница. К его подножию мы нанесли кучку камней, как бы кладя начало могильному холмику в ее память, и задумались над тем, доведется ли нам когда-нибудь снова отдыхать на этой земле и смотреть на Рим.



Стремительная диорама


   Мы выезжаем в Неаполь. И покидаем пределы Вечного Города через ворота San Giovanni Laterano, где последнее, что путешественник видит, уезжая, и первое, что встречает его при въезде, это горделивая церковь и заброшенные развалины – достойные эмблемы города Рима.
   Наш путь лежит по Кампанье, которая в этот чудесный безоблачный день кажется много торжественнее, чем под более тусклым небом: разбросанные на большом пространстве развалины отчетливей открываются глазу, и яркое освещение позволяет видеть в меланхолической дали. сквозь арки разрушенных акведуков, озаренные солнцем остатки других разрушенных арок. Миновав Кампанью и оглянувшись на нее у Альбано, мы увидели под собой ее темную волнистую поверхность, похожую на воды стоячего озера или на широкую мрачную Лету, опоясывающую стены Рима и отделяющую его от всего мира. Как часто по этой пурпурной равнине, теперь такой безмолвной и безлюдной, проходили в триумфальном шествии легионы! Как часто вереницы пленников всматривались с замирающими сердцами в очертания далекого города и видели, как население толпами выходит приветствовать их победителя! Какой разгул, какое сладострастие и кровожадность неистовствовали в этих обширных дворцах, теперь – грудах кирпича и битого мрамора! Какие зарева страшных пожарищ, какой гул народных волнений, какие стенания в годину голода и мора проносились над этой равниной, где теперь слышен только шум ветра, и одинокие ящерицы, не тревожимые никем. резвятся па солнце!

 

 
   Обоз с вином, направляющийся в Рим, – каждой повозкой правил косматый крестьянин, лежа под небольшим навесом из овчин, как на цыганских телегах, – проехал мимо нас, и мы медленно поднимаемся в гору, туда, где виднеется роща. На следующий день мы достигаем Понтипских болот, утомительно пустынных и плоских, поросших кустарником и затопленных водой, но с прекрасной дорогой, построенной посреди них и затененной длинными рядами деревьев. Иногда мы проезжаем мимо одинокой сторожки, иногда – мимо покинутой лачуги, наглухо заложенной камнями. По берегу речки, текущей вдоль дороги, бредут пастухи; изредка, подымая на воде рябь, лениво идет плоскодонка, которую тянут бечевой. Иногда мимо нас проносится всадник с длинным ружьем, перекинутым через седло, в сопровождении свирепых собак; но больше ничто не движется, кроме ветра и теней; и так продолжается, пока не показывается Террачина.