Все это чудесным образом сбылось. И в подтверждение этого предсказания и откровения там стоит и поныне богатая и прославленная часовня Мадонны делла Гвардиа.
   Великолепие и своеобразие генуэзских церквей едва ли можно преувеличить. В особенности это относится к церкви Annunciata[41]. Построенная, подобно многим другим, на пожертвования одной знатной семьи и теперь постепенно восстанавливаемая, она от входных дверей до самой верхушки высокого купола искусно расписана и раззолочена и похожа (как говорит Симон в своей прелестной книге об Италии)[42] на большую эмалевую табакерку. В большинстве богатых церквей есть превосходные картины и другие ценные украшения, но тут же, рядом с ними, – грубо намалеванные изображения слезливых монахов и самая низкопробная мишура.
   Возможно, что это следствие частых призывов к народной совести (и карману) не забывать о душах чистилища; но только телам умерших здесь уделяют очень мало внимания. Для самых бедных недалеко от моря, за одним из углов городских стен, позади выступа укреплений существуют общественные могилы-колодцы, по одному на каждый день в году, которые остаются закрытыми, пока не подойдет очередь тому или другому из них принять дневную порцию мертвецов. Среди солдат городского гарнизона всегда бывает некоторое число швейцарцев, и когда кто-нибудь из них умирает, его хоронят на средства из особого фонда, учрежденного их соотечественниками, постоянно живущими в Генуе. Их забота о гробах для этих покойников повергает местные власти в величайшее изумление.
   Это непристойное и грубое сбрасывание трупов в общие могилы-колодцы несомненно отрицательно сказывается на нравах. Оно окружает смерть отталкивающими представлениями, которые невольно связываются и с теми, к кому она приближается.
   В результате появляется безразличие к мертвым и умирающим, исчезает смягчающее влияние глубокого горя.
   Когда умирает пожилой cavaliere[43] или кто-нибудь в этом роде, в соборе воздвигают возвышение из скамеек, покрываемое черным бархатом и изображающее гроб умершего; сверху кладут его шляпу и шпагу; вокруг возвышения расставляют стулья и посылают формальные приглашения его друзьям и знакомым прийти и выслушать заупокойную мессу, которую служат у главного алтаря, украшенного по этому случаю бесчисленными свечами.
   Если умирают или находятся при смерчи люди высшего круга, их ближайшие родственники чаще всего уезжают ради смены впечатлений куда-нибудь за город, возлагая заботы о покойнике на посторонних и предоставляя им неограниченную свободу действий. Вынос тела и распоряжение похоронами поручается обычно членам особого братства (Confraternita), которые в качестве добровольной эпитемии возлагают на себя обязанности служения мертвым, выполняя их строго по очереди. Однако, примешивая к своему смирению некоторую долю гордыни, они облачаются в просторные балахоны до пят и прячут лица под капюшонами с прорезями для глаз и для доступа воздуха. Это одеяние производит жуткое впечатление – особенно у генуэзского Синего братства. Члены его выглядят, мягко выражаясь, на редкость мерзко, и, встретив их внезапно на улице при исполнении ими их благочестивых обязанностей, можно подумать, что это – бесы или вампиры, уносящие труп себе на поживу.
   Обычай этот – подобно многим итальянским обычаям – плох тем, что считается верным способом открыть себе текущий счет в небесах на случай будущих грехов и во искупление прежних; но по существу является хорошим и полезным обычаем и несомненно приносящим много добра. Добровольное служение вроде этого бесспорно лучше, чем возлагаемая священником эпитемия (не такая уж редкая), предписывающая столько-то раз вылизать такие-то плиты на полу собора или обет мадонне не носить год или два никаких других цветов, кроме синего. Предполагается, что сверху на это взирают с большим удовольствием, ибо синий цвет, как известно, любимый цвет мадонны. Женщины, посвятившие себя этому подвигу благочестия, постоянно попадаются на улицах Генуи.
   В городе три театра, не считая еще одного, старого, который теперь почти постоянно закрыт. Важнейший из них – Карло Феличе, генуэзская опера; это – великолепный, удобный и очень красивый театр. Когда мы приехали в Геную, в нем играла труппа комедиантов, потом их сменила второсортная оперная труппа. Разгар сезона приходится на пору карнавала, весной. При моих посещениях этого театра (кстати, весьма многочисленных) ничто не оставило во мне такого сильного впечатления, как необыкновенная суровость публики, которая подмечает малейший промах, ни к чему не относится добродушно, подстерегает, видимо, любой повод освистать исполнителей и одинаково беспощадна к актерам и к актрисам. Но поскольку тут нет других проявлений общественной жизни, где дозволялось бы выразить хоть малейшее неудовольствие, генуэзцы, видимо, хватаются за эту единственную возможность.
   Среди зрителей много офицеров Пьемонтской армии, которые пользуются привилегией располагаться в партере почти бесплатно, так как губернатор требует для них даровых или удешевленных билетов во все места общественных и полуобщественных развлечений. По этой причине они – высокомерные критики и бесконечно более требовательны, чем если бы доставляли доход несчастному антрепренеру.
   Teatro Diurno, или Дневной театр, представляет собой крытою сцену на вольном воздухе. Представления тут даются при дневном свете, в предвечерней прохладе; они начинаются в четыре или пять часов пополудни и длятся около трех часов.
   Любопытно сидеть в публике и иметь возможность любоваться прелестным видом на соседние холмы и дом, поглядывать на соседних жителей, глазеющих из своих окон на представление, и слышать колокола церквей и монастырей, трезвонящие в полном несоответствии с действием пьесы. Но помимо этого и новизны театра на свежем воздухе, в приятной прохладе подкрадывающихся сумерек, в этих спектаклях нет ничего интересного и характерного. Актеры посредственны, и, хоть порою они играют какую-нибудь из комедий Гольдони, основа их репертуара – французская драма. Что-нибудь хоть отдаленно похожее на национальную самобытность опасно для деспотической формы правления и для государей, одолеваемых иезуитами.
   Театр кукол, или Marionetti, в котором подвизается Знаменитая миланская труппа, несомненно забавнейшее из известных мне зрелищ. В жизни своей не видал я ничего уморительнее. Куклы кажутся четырех или пяти футов ростом, но в действительности они много меньше, ибо когда музыканту в оркестре случается положить на просцениум свою шляпу, она приобретает угрожающие размеры и заслоняет собою актера. Тут обычно ставят комедию и балет. Комический персонаж в одной из пьес, которую я смотрел, – трактирный слуга. От сотворения мира не бывало еще такого подвижного актера. В него было вложено немало труда. У него были какие-то сверхсуставы ног и искусно сделанные, совсем как живые, глаза, которые подмигивали партеру так, что новому человеку становилось не по себе; зато посвященная публика, состоявшая главным образом из простолюдинов, принимала это – и все остальное – как нечто совершенно естественное и как если бы он был действительно живой. Веселость его была поистине неистощимой. Он беспрерывно выкидывал коленца ногами и подмигивал зрителям. Тут был и седовласый «благородный отец», который присаживался на традиционную театральную скамейку и в традиционной театральной манере благословлял свою дочь.
   В балете волшебник похищает невесту прямо из-под венца. Он приносит ее в свою пещеру и старается утешить. Они усаживаются на софу (традиционную софу на традиционном месте, напротив суфлера!), и на сцену выходит процессия музыкантов; одно из этих существ бьет в барабан и при каждом ударе валится с ног. Музыканты не нравятся девушке, и их сменяют танцоры. Сначала четверо, потом двое. Эти двое – в костюмах телесного цвета. И как они танцуют! Мне никогда не забыть ни высоты их прыжков, ни немыслимой и нечеловеческой продолжительности их пируэтов, ни их нелепых ног, видных из-под платья, ни того, как они замирали на пуантах, когда это требовалось паузой в музыке, ни того, как кавалер отступал назад, когда полагалось танцевать даме, а дама – когда полагалось танцевать кавалеру, ни страстности финального pas de deux[44] ни, наконец, того, как они напоследок покинули одним прыжком сцену! Отныне я уже не смогу смотреть настоящий балет, сохраняя серьезную мину.
   Я побывал в этом театре еще раз; в тот вечер я смотрел кукол в пьесе под названием «Святая Елена, или Кончина Наполеона». В первой картине был показан Наполеон с непомерно большой головой, сидевший на софе в своей комнате на острове св. Елены; вошел слуга и обратился к нему со следующим загадочным сообщением.
   «Сэр Юд-се-он-Лау»[45] (именно Лау, а не Лоу). Сэр Хэдсон (о, если б вы могли видеть его мундир!) рядом с Наполеоном казался совершеннейшим мамонтом в образе человека. Он был премерзкой наружности; у него было чудовищно непропорциональное лицо, и вместо нижней челюсти – какая-то тяжелая глыба, долженствовавшая подчеркивать его тираническую и бесчувственную натуру. Он сразу же приступил к своей системе преследований, назвав своего узника «генерал Буонапарте», на что последний ответил с глубочайшим трагизмом: «Сэр Юд-се-он-Лау! Не смейте называть меня так! Повторите эти слова и оставьте меня! Я Наполеон – император Франции!» Ничуть не смутившись, сэр Юд-се-он-Лау принялся излагать ему предписания британского правительства, определявшие распорядок дня пленника, убранство его комнат и прочее и ограничивавшие число его приближенных четырьмя или пятью лицами. «Четверо или пятеро! И это при мне, который недавно единолично командовал ста тысячами человек! А теперь этот английский офицер толкует о каких-то четырех-пяти людях при мне!» На протяжении всей пьесы Наполеон, говоривший очень похоже на настоящего Наполеона и то и дело обращавшийся к себе с небольшими монологами, был чрезвычайно сердит на «этих английских офицеров» и «этих английских солдат», что доставляло огромное удовлетворение публике, которая приходила в восторг, когда он одергивал Лоу, и всякий раз, как тот произносил: «генерал Буонапарте» (а он только и делал это, неизменно выслушивая все ту же поправку) – проникалась к нему лютой ненавистью. Было бы трудно сказать за что. Видит бог, у итальянцев не слишком много причин симпатизировать Наполеону.
   Сюжета в этой пьесе не было, за исключением истории с переодетым в английскую форму французским офицером, предложившим Наполеону побег. Заговор был раскрыт, после того как движимый благородством пленник отказался украсть для себя свободу, а офицер был тотчас же приговорен Лоу к повешению. При этом Лоу произнес две очень длинные речи, примечательные тем, что и ту и другую он заключил громким «Yas»[46] – очевидно, чтобы показать, что он англичанин, – чем вызвал бурю рукоплесканий. Наполеон был настолько потрясен этой катастрофой, что с ним тут же случился обморок, и двум куклам пришлось унести его на руках. Судя по дальнейшему, он так и не оправился от этого удара, ибо в следующем действии его показали в кровати (с пологом из малиновой и белой материи) и в белоснежной рубашке. Тут же была некая преждевременно облачившаяся в траур дама с двумя малютками, которые стояли на коленях возле кровати Наполеона, пока он благопристойно не отошел в вечность. Последним словом, слетевшим с его уст, было «Ватерлоо»[47].
   Все это было невыразимо забавно. Сапоги Наполеона отличались редкостным своеволием и по собственному почину проделывали самые невероятные вещи: то подворачивались, то забирались под стол, то повисали в воздухе, то вдруг начинали скользить и вовсе исчезали со сцены, увлекая и его за собой бог весть куда, и притом в тот момент, когда он произносил свои речи, – и самое смешное было то, что при всех злоключениях лицо его неизменно сохраняло грустное выражение. Чтобы положить конец одному из своих объяснений с Лоу, ему пришлось сесть за стол и взяться за чтение. При этом туловище его согнулось над книгой, как машинка для стаскивания сапог, а глаза с сентиментальным выражением были по-прежнему устремлены в партер. Никогда я не видел ничего более забавного. Он был поразительно хорош и в постели, в рубашке с огромным воротником и маленькими ручками поверх одеяла.
   Хорош был и доктор Антомарки, изображаемый куклой с длинными гладкими волосами, совсем как у Мауорма[48], которая, вследствие какой-то неисправности проволок, парила над ложем Наполеона, как коршун, и давала медицинские заключения в воздухе. Доктор Антомарки был почти так же хорош, как Лоу, но последний был неизменно на высоте – законченный негодяй и злодей, не оставлявший на этот счет ни малейших сомнений. Всего великолепнее Лоу оказался в финале. Услышав слова доктора и камердинера: «Император скончался», он вынул часы и подвел, нет, не часы, а итог всему представлению злорадным, характерным для его бесчеловечности восклицанием: «Ха! ха! Без одиннадцати шесть! Генерал умер! Шпион повешен!» – На этом занавес торжественно опустился.

 

 
   Говорят, что в Италии – и я склонен этому верить – нет жилища красивее, чем Palazzo Peschiere, или Дворец Рыбных Садков, куда мы перебрались из Розовой тюрьмы в Альбаро, как только истек трехмесячный срок, на который мы сняли ее.
   Палаццо Пескьере стоит на возвышенности в черте города, но несколько в стороне. Его окружают принадлежащие ему чудеснейшие сады со статуями, вазами, фонтанами, мраморными бассейнами, террасами, аллеями апельсиновых и лимонных деревьев, зарослями роз и камелий. Все его апартаменты отличаются безукоризненными пропорциями и великолепной отделкой, но самое замечательное в этом дворце – большой зал, футов пятьдесят в высоту, с тремя огромными окнами в задней стене, откуда можно обозревать всю Геную, ее гавань и море и откуда открывается один из самых пленительных и чарующих видов на свете. Трудно представить себе более нарядное и удобное жилище, чем просторные комнаты этого дома; и уж, конечно, совсем невозможно нарисовать в своем воображении что-нибудь привлекательнее, чем окружающая его природа, как при солнечном свете, так и в лунную ночь. Он скорее похож на волшебный дворец из «Тысячи и одной ночи», чем на чопорное и солидное обиталище.
   То, что вы можете бродить из комнаты в комнату и вам никогда не наскучит рассматривать произведения неудержимой фантазии на стенах и потолках, яркие и свежие по своим краскам, точно вчера только написанные; и то, что покои первого этажа, и даже один большой зал, куда выходят восемь остальных комнат, вполне достаточны, чтобы служить местом прогулок; и то, что наверху есть множество коридоров и спален, которыми мы совершенно не пользуемся и которые редко посещаем, так что едва находим туда дорогу; и то, наконец, что с каждой из четырех сторон здания виды совершенно различны – все это не так уж существенно. Зато панорама из нашего зала представляется мне каким-то дивным видением. Я любуюсь ею в своем воображении, как любовался по сто раз в день в безмятежной действительности, и мысленно переношусь туда, гляжу из окна и вдыхаю сладкие ароматы, струящиеся из сада, погруженный в блаженство ничем не омрачаемых грез.
   Передо мной в красочном беспорядке лежит вся Генуя со своими бесчисленными церквами и монастырями, устремленными в озаренное солнцем небо, а внизу, где начинаются крыши, протянулась одинокая стена женской обители, построенная наподобие галереи с железным крестом в конце; здесь не раз в ранние утренние часы я видел монахинь в темных покрывалах, печально скользивших взад и вперед, останавливаясь время от времени, чтобы бросить украдкой взгляд на пробуждающийся ото сна мир, в жизни которого они не принимали участия. Старина Monte Faccio, самый веселый из генуэзских холмов в безоблачную погоду и самый хмурый, когда надвигается ненастье, высится слева. Цитадель внутри крепостных стен (добрый король построил ее, чтобы держать город в повиновении и сносить ядрами дома генуэзцев, если они вздумают проявлять недовольство) господствует над этой высотой справа. Безбрежное море расстилается между ними, а полоска побережья – она начинается у маяка и, постепенно суживаясь, исчезает в розоватой дали, – это красивейшая береговая дорога в Ниццу. Ближайший сад, проглядывающий между крыш и домов, это Acqua Sola[49], общественный парк, где весело играет военная музыка, мелькают белые шарфы женщин и генуэзская знать катается по кругу, блистая при этом если не мудростью, то во всяком случае роскошью нарядов и экипажей.
   Неподалеку оттуда сидит публика Дневного театра; лица зрителей обращены в мою сторону. Но поскольку сцена от меня скрыта, бывает очень забавно наблюдать, не зная в чем дело, за внезапными переменами в выражении лиц, то серьезных, то беззаботно смеющихся. Еще более странно слышать в вечернем воздухе взрывы рукоплесканий, под которые падает занавес. Впрочем, сегодня – воскресный вечер, и актеры играют свою лучшую и самую захватывающую пьесу. Но вот начинается закат солнца; оно заходит в таком великолепном облачении красного, зеленого и золотого цветов, что этого не передать ни пером, ни кистью; и под звон вечерних колоколов сразу, без сумерек, опускается тьма. Тогда загораются огни в Генуе и на дороге за городом; вращающийся фонарь с берегового маяка задевает на мгновение скользящим лучом фасад и портик нашего палаццо и освещает его – точно полная луна вдруг прорывается из-за туч – и вслед за этим он тотчас же снова погружается в кромешную тьму. Именно это, насколько я знаю, – единственная причина, по которой генуэзцы избегают его после наступления темноты: они уверены, что его посещает нечистая сила.
   Отныне его часто будут посещать по ночам мои воспоминания, но только они, а не что-нибудь более страшное. Отсюда эти привидения будут уноситься на широкий морской простор, как это сделал я сам одним прекрасным осенним вечером, и вдыхать утренний воздух в Марселе.
   Дородный парикмахер все так же сидел и домашних туфлях у дверей своей лавки, но кружившиеся в витрине дамы, со свойственным их полу непостоянством, перестали кружиться и томились теперь и неподвижности, повернувшись прелестными лицами и глухие углы заведения, куда их поклонникам не было доступа.
   Пароход приятнейшим образом доставил нас из Генуи за восемнадцать часов, и мы решили возвратиться туда через Ниццу, по дороге, называющейся Карнизом, так как нас не удовлетворило поверхностное ознакомление с внешним видом очаровательных городов, живописно белеющих над берегом моря среди оливковых рощ, скал и холмов.
   Суденышко, отплывавшее в Ниццу в тот вечер в восемь часов, было настолько утлым и так набито товарами, что на нем едва можно было передвигаться. К тому же тут не было никакой еды, кроме хлеба, и никаких напитков, за исключением кофе. Но так как нам предстояло прибыть в Ниццу часов в восемь утра, все это не имело существенного значения. Скоро мы начали подмигивать ярким звездам небесным из невольной признательности за то, что и они мигали, глядя на нас, и отправились на свои койки в тесную, но прохладную крошечную каюту, где и проспали крепким сном до утра.
   Наше суденышко оказалось самым неповоротливым и упрямым из всех когда-либо спущенных на воду малых судов, и мы вошли в гавань Ниццы только к полудню. Ничего не ждали мы здесь с таким нетерпением, как сытного завтрака. Но мы были гружены шерстью. Шерсть в марсельской таможне хранится беспошлинно не более двенадцати месяцев. Отсюда возникло обыкновение устраивать фиктивные перевозки непроданной шерсти и обходить с помощью этой уловки закон; ее забирают из таможенных складов незадолго до истечения предельных двенадцати месяцев и тотчас же возвращают, как новый груз, на те же самые склады, где она будет храниться еще около года. Доставленная нами шерсть была привезена когда-то с Востока, и в момент нашего прибытия в гавань ее сочли восточным товаром. На этом основании местные власти приказали не подпускать к нам маленькие, нарядные, разукрашенные по-воскресному лодки, набитые празднично разодетыми горожанами, выехавшими нам навстречу. Нас подвергли карантину, и, чтобы оповестить об этом весь город, на верхушку мачты на пристани торжественно взвился пребольшой флаг.
   Был отчаянно знойный день. Мы были небриты, неумыты, неодеты и голодны и, разумеется, отнюдь не обрадованы нелепой необходимостью жариться на солнцепеке посреди спокойной ленивой гавани, в то время как весь город глядел на нас с почтительного расстояния, а в отдаленной караульной всякие люди с бакенбардами и в треуголках решали нашу участь с такими жестами (мы не отрываясь наблюдали за ними в подзорные трубы), которые предвещали задержание в лучшем случае на неделю. И все это безо всякого основания.
   Но даже в этом критическом положении бравый курьер добился триумфа. Он телеграфически снесся с кем-то на берегу (я этого кого-то, однако, не видел), кто имел постоянное отношение к здешней гостинице или установил связь с этим заведением лишь по данному поводу. На его телеграфные призывы откликнулись; не прошло и получаса, как со стороны караульной послышался громкий крик. Требовали к себе капитана. Все наперебой помогали ему сойти в ялик. Все принялись укладывать вещи и толковать о том, что и мы сейчас съедем на берег. Капитан отвалил от судна и исчез за небольшим угловым выступом, образуемым каторжною тюрьмой, но вскоре возвратился мрачнее тучи с какой-то поклажей. Бравый курьер встретил его у борта и получил от него эту поклажу, как ее законный владелец. То была плетеная корзина, завернутая в льняную ткань; в ней оказались две большие бутылки вина, жареная курица, приправленная чесноком соленая рыба, большой каравай хлеба, дюжина персиков и еще кое-какая, мелочь. Предоставив нам выбрать себе завтрак по вкусу. Бравый курьер пригласил избранных принять участие в трапезе, убеждая их не стесняться, так как он велит прислать вторую корзину, на этот раз за их счет, что он и выполнил – никому неведомо как. Вскоре капитана снова вызвали на берег, и он снова возвратился мрачнее тучи и снова что-то привез. Этим «что-то» мой снискавший широкую популярность спутник распорядился, как прежде, пользуясь при этом складным ножом – своей личной собственностью – чуть поменьше римского боевого меча.
   Этот неожиданный подвоз провианта развеселил всех наших попутчиков; более всех веселились маленький болтливый француз, напившийся в пять минут пьяным, и дюжий монах-капуцин, пришедшийся всем как нельзя более по душе и действительно один из лучших монахов на свете, в чем я искренне убежден.
   У него было открытое, располагающее лицо и густая каштановая волнистая борода – это был замечательно красивый мужчина лет под пятьдесят. Он подошел к нам рано утром с вопросом, уверены ли мы, что будем в Ницце к одиннадцати; ему нужно знать это с полною достоверностью, потому что, если мы приедем туда вовремя, он будет служить там мессу, а иметь дело со священной облаткой[50] можно лишь натощак; если же у нас нет надежды прибыть туда своевременно, он немедленно позавтракает. При этом он принял Бравого курьера за капитана (он и впрямь больше, чем кто-либо на борту, походил на носителя этого звания). Выслушав наши уверения в том, что мы, разумеется, не опоздаем, он продолжил свой пост и с восхитительным благодушием вступал при этом в разговоры со всеми и каждым, отвечая на шутки по адресу братьев-монахов шутками по адресу нечестивых мирян и утверждая, что хоть он и монах, а берется поднять зубами двух самых дородных мужчин на борту и пронести их, одного за другим, по всей палубе. Никто не предоставил ему этой возможности, но я убежден, что он смог бы это проделать – такой это был мощный, статный мужчина, даже в капуцинской одежде, самой безобразной и невыигрышной, какую только можно придумать.
   Болтливый французик был от всего этого в полном восторге. Он взял монаха под свое покровительство и, казалось, сожалел о его злосчастной судьбе, не допустившей его родиться французом. Хотя его покровительство было таким же, какое мышь способна оказывать льву, он был очень доволен своей снисходительностью и в пылу этого чувства иногда становился на цыпочки, чтобы похлопать монаха по широкой спине.