Когда процессия окончательно исчезла из виду и пронзительная труба звучала уже приглушенно, а хвост последней лошади безнадежно скрылся за углом, народ, вышедший из церкви, чтобы поглазеть на происходящее, снова вернулся в нее. Но одна пожилая дама, стоявшая на коленях на церковном полу близ двери, с живым интересом наблюдала все это, не вставая со своего места. Вот тут-то я случайно перехватил взгляд этой пожилой дамы, к нашему обоюдному смущению. Она, однако, быстро вышла из затруднительного положения, набожно осенив себя крестным знамением и распростершись ниц на церковном полу перед фигурой в нарядной юбке и позолоченной короне, фигурой, настолько похожей на участниц шествия, что пожилой даме, быть может, и посейчас кажется, будто она сподобилась лицезреть небесное видение. Как бы там ни было, я готов простить ей интерес к парижскому цирку, даже если бы мне пришлось быть ее исповедником.
   В соборе был маленький старичок с кривым плечом и огненным взглядом, отнесшийся ко мне с явным неодобрением в связи с тем, что я не пожелал посмотреть на ведро, которое бережно сохраняется в старой башне и которое еще в XIV веке было отнято гражданами Модены у граждан Болоньи, что породило войну между ними, и, сверх того, героико-комическую поэму Тассони[61]. Вполне удовлетворившись, однако, осмотром внешних стен башни и насытившись в своем воображении видом ведра, хранимого за этими стенами, и предпочитая по бродить в тени высокой колокольни и возле собора, я так и не свел личного знакомства с этим ведром и по настоящее время.
   Прежде чем этот маленький старичок (и путеводитель заодно с ним) признали бы что мы хотя бы наполовину отдали должное достопримечательностям Модены, мы были уже в Болонье. Но я нахожу величайшее наслаждение в том, чтобы оставлять позади новые для меня картины и ехать дальше и дальше, навстречу еще более новым картинам: кроме того, у меня настолько строптивый нрав в отношении всех авторитетных и обязательных зрелищ, что я, вероятно, погрешаю перед подобными авторитетами в любом из посещаемых мною мест.
   Так или иначе, но в следующее воскресное утро я оказался на красивом болонском кладбище, среди роскошных мраморных гробниц и колоннад вместе с толпою крестьян, сопровождаемый маленьким чичероне, местным уроженцем, который был весьма озабочен поддержанием чести города и всячески старался отвлечь мое внимание от дурно выполненных надгробий, не уставая превозносить лучшие из них. Заметив, что этот маленький человечек – добродушный человечек, на лице которого видны были только сверкающие белизной зубы и сияющие глаза, пристально смотрит на какой-то заросший травою участок, я спросил его, кто же там погребен. «Бедные люди, signore[62], – ответил он, пожимая плечами, улыбаясь и оглядываясь на меня, ибо он всегда шел чуть-чуть впереди и всякий раз, приглашая меня осмотреть новый памятник, снимал шляпу. – Одни лишь бедняки, signore! Здесь очень мило! Здесь просто весело! Столько тут зелени и так прохладно! Как на лугу! Здесь пятеро, – продолжал он, подняв всю пятерню правой руки, чтобы показать, о каком числе идет речь, без чего итальянский крестьянин не может обойтись, если только ему хватает десяти пальцев. – Здесь похоронены пятеро моих малышей, signore, как раз здесь, немножко правее. Ну, что ж, хвала господу, здесь очень мило! Тут просто весело! Столько тут зелени и так прохладно! Как на лугу!»
   Он посмотрел мне прямо в лицо и, видя, что я пожалел его, взял понюшку табаку (всякий чичероне нюхает табак) и отвесил полупоклон; частью извиняясь за то, что заговорил о подобном предмете, частью, вероятно, в память детей и в честь своего излюбленного святого. Это был совершенно естественный полупоклон, быть может самый естественный, какой когда-либо отвешивал человек. И тотчас же вслед за этим он снова снял шляпу, приглашая меня пройти к следующему надгробию, и его глаза и зубы засверкали еще ослепительнее, чем прежде.



Через Болонью и Феррару


   На кладбище, где маленький чичероне схоронил своих пятерых детей, наблюдал за порядком настолько щеголеватый чиновник, что когда тот же маленький чичероне намекнул мне шепотом об уместности отблагодарить это должностное лицо за некоторые мелкие услуги, оказанные им нам из чистой любезности, парою паоло (около десяти пенсов на английские деньги), я с сомнением посмотрел на его треуголку, замшевые перчатки, хорошо сшитую форму и сияющие пуговицы и, укоризненно взглянув на маленького чичероне, отрицательно покачал головой. Ведь он блистал по меньшей мере таким же великолепием, как помощник жезлоносца палаты лордов, и мысль о том, что он может взять, по выражению Джереми Дидлера[63], «такую штучку, как десятипенсовик», показалась мне просто чудовищной. Тем не менее, когда я, набравшись решимости, вручил ему эту мелочь, он принял ее безо всякой обиды и снял свою треуголку таким великолепным жестом, что его не жаль было бы оплатить и вдвое дороже.
   В его обязанности входило, по-видимому, показывать посетителям надгробные памятники, – во всяком случае он делал это. И, когда я сравнил его, подобно Гулливеру в Бробдингнеге «с учреждениями моей возлюбленной родины, я не мог удержаться от слез, порожденных во мне гордостью и восторгом». Он нисколько не торопился; он торопился не больше, чем черепаха. Он медленно брел вместе со всеми, чтобы посетители могли удовлетворить свое любопытство, и иногда даже давал им самим читать надписи на могильных камнях. Он не был ни жалок, ни дерзок, ни груб, ни невежествен. Он говорил на своем родном языке вполне правильно; он, казалось, считал себя учителем, поучающим народ, и относился с равным уважением как к самому себе, так и к народу. Вестминстерскому аббатству было бы столь же невозможно взять подобного человека на должность смотрителя, как решиться впускать безвозмездно народ (по примеру Болоньи) для обозрения памятников.[64]
   И вот снова древний сумрачный город под сияющим небом, тяжелые аркады над тротуарами старых улиц и более легкие и веселые сводчатые проходы в новых кварталах. Снова темные громады храмов господних, снова – птицы, влетающие в щели между камнями и вылетающие из них, снова – оскалившиеся чудовища у оснований колонн. Снова богатые церкви, навевающие сон мессы, волнистый дымок ладана, образа, свечи, кружевные покровы на алтарях, статуи и искусственные цветы.
   У города степенный, ученый вид, и он овеян какою-то милою грустью, которая выделяла бы его из множества других городов, даже если бы в памяти путешественника он не был отмечен, кроме того, двумя наклонными кирпичными башнями (сами по себе, надо признаться, они достаточно неприглядны); они склонились друг перед другом, словно обмениваясь чопорными поклонами, и весьма необычно замыкают перспективу нескольких узких улиц. Здания университета[65], церкви, дворцы и более всего Академия изящных искусств, где собрано множество интересных картин, главным образом кисти Гвидо, Доминикино и Лодовико Караччи[66] также обеспечивают этому городу особое место в памяти каждого побывавшего в нем. Но не будь здесь всего этого и ничего другого, способного вызвать воспоминания, и тогда большой меридиан на полу церкви San-Petronio, где солнечные лучи отмечают время посреди коленопреклоненных молящихся, придавал бы ему особую прелесть.
   Так как Болонья была полна туристами, задержанными в ней наводнением, сделавшим дорогу во Флоренцию непроезжей, меня поместили в верхнем этаже гостиницы, в какой-то затерянной комнате, находить которую я так и не научился. В ней стояла кровать, достаточно просторная для целого школьного интерната, но заснуть на ней я все же не мог. Старший слуга, навещавший меня в этом уединенном убежище, где я был лишен всякою общества, кроме ласточек под широкой застрехой кровли, был человеком, одержимым одной идеей, некоторым образом связанной с Англией и англичанами, и предметом этой его безобидной мании был не кто иной, как лорд Байрон[67]. Я сделал это открытие совершенно случайно, заметив как-то за завтраком, что циновка, которой был застлан пол, весьма удобна в данное время года, на что он мне сейчас же ответил, что милор Бирон[68] также очень любил циновки этого сорта. Обнаружив в то же мгновение, что я не притронулся к молоку, он с восторгом воскликнул, что и милор Бирон никогда не притрагивался к нему. Сначала я по наивности подумал, что он был одним из слуг Бирона; но нет, он сказал, что не был его слугою, но что ему свойственно обыкновение говорить о милоре с заезжими англичанами. Вот и все. По его словам, он знал о Байроне решительно все. В подтверждение этого он упоминал о нем при всяком удобном случае, начиная с вина из Монте Пульчано, поданного им за обедом (этот сорт лозы рос в имении, принадлежавшем Байрону), и кончая пресловутой большой кроватью, бывшей якобы точным подобием кровати милора. Когда я уезжал из гостиницы, он присовокупил к своему прощальному поклону на гостиничном дворе напутственное уверение, что дорога, по которой я собирался ехать, была излюбленным местом верховых прогулок милора Бирона, и прежде чем копыта моих лошадей зацокали по мостовой, он торопливо стал подниматься но лестнице, наверное затем, чтобы сообщить еще какому-нибудь англичанину в еще какой-нибудь дальней комнате, что только что уехавший постоялец был вылитый лорд Бирон.
   Я приехал в Болонью поздно, почти в полночь, и всю дорогу, после того как мы въехали в папские владения, которые, надо сказать, не так уж хорошо управляемы, поскольку ключи святого Петра[69] несколько заржавели, кучер был до того встревожен опасностью, якобы грозившей нам от разбойников при поездке после наступления темноты, и до того заразил своим страхом Бравого курьера, и они так часто останавливались и слезали с козел, чтобы взглянуть, цел ли привязанный на запятках сундук, что я готов был почувствовать почти признательность ко всякому, кто любезно согласился бы украсть его. После этого между нами было условлено, что, когда придет время покинуть Болонью, мы выедем из нее с таким расчетом, чтобы прибыть в Феррару не позднее восьми часов вечера; и это оказалась приятнейшая вечерняя поездка, хотя мы и ехали по совершенно плоской равнине, постепенно становившейся все более вязкой из-за разлива рек и ручьев, вздувшихся после недавних ливней.
   На закате я прошел немного пешком, пока лошади отдыхали, и наткнулся на сцену, которая вызвала во мне необъяснимое, но всем нам знакомое ощущение, будто я это уже когда-то видел, и которую я до сих пор ясно вижу перед собой. В ней не было ничего примечательного. В кроваво-красном освещении печально поблескивала полоска воды, подернутая вечерней рябью; у краев ее было несколько деревьев. На переднем плане стояла группа притихших крестьянских девушек; опершись о перила мостика, они смотрели то в небо, то вниз, на воду; издалека доносился глухой гул колокола; на всем лежали тени наползающей ночи. Если бы в одном из моих прошлых существований[70] я был убит именно в этом месте, то и тогда я не мог бы вспомнить его отчетливее и с таким содроганием. И теперь воспоминание о реально виденном настолько подкреплено памятью воображения, что я вряд ли когда-нибудь забуду это место.
   Старая Феррара еще пустынней, еще безлюдней, чем любой другой город из этого славного братства! Ее безмолвные улицы до того заросли травою, что здесь можно буквально «косить, пока солнце на небе»[71]. Но в мрачной Ферраре солнце светит так тускло, а людей так мало, что трава, которой поросли городские площади, кажется выросшей на могилах.
   Меня поражает, почему в городах Италии старшина медников[72] неизменно живет рядом с гостиницей или прямо напротив нее, и постояльцам кажется, будто неистовые молоты стучат у них в груди вместо сердца! Меня поражает, почему каждая спальня в гостинице окружена со всех сторон ревнивыми коридорами и изобилует ненужными дверьми, которые не затворяются или не отворяются и ведут куда-то в непроглядную тьму. Меня поражает, почему в добавление к этим духам недоверия, которые всю ночь сторожат ваш сон, приоткрыв рты, высоко в стенах проделаны еще круглые «глазки», и когда за обшивкой скребется мышь или крыса, вам кажется, будто кто-то царапает стену, стараясь дотянуться до «глазка» и заглянуть к вам. Меня поражает. почему вязанки хвороста сложены таким образом, чтобы накалять помещение до нестерпимой жары, пока они горят, и погружать его в столь же нестерпимый холод и чад во все остальное время! Но больше всего меня поражает, почему устройство печей в итальянских гостиницах таково, что весь огонь вылетает в трубу, а весь дым остается в комнате!
   Ответ несуществен. Медники, двери, глазки, дым и вязанки хвороста, я согласен на все. Но дайте мне улыбающееся лицо слуги или служанки, учтивое обхождение, любезное желание снискать ваше расположение и показать, что и к вам хорошо расположены, веселую, милую непринужденность – все эти драгоценные алмазы, сияющие в грязи, – и я завтра же снова готов мириться со всем.
   Дом Ариосто, темница Тассо[73], старинный, причудливый готический собор и, конечно, как и везде, церкви – вот достопримечательности Феррары. Но лучшие достопримечательности ее – это длинные безмолвные улицы и полуразрушенные дворцы, где вместо флагов свисают гирлянды плюща, а буйно разросшиеся сорные травы медленно вползают по ступеням лестниц, где давно не ступала человеческая нога.
   Вид этого мрачного города, кода я покидал его в одно прекрасное утро за полчаса до восхода, был столь же живописен, как и призрачен. Что его обитатели еще не поднялись ото сна, не имело никакого значения, ибо, если бы все они уже встали и занимались своими делами, облик пустынного города от этого мало изменился бы. Лучше всего было смотреть на него, когда на картине нет ни единой фигуры; это – Город Мертвых, где никого не осталось в живых. Казалось, чума опустошила улицы, площади и рынки; враг, осаждавший город, разрушил дома, разбил двери и окна, проломил кровли. С одной стороны подымалась в небо высокая башня, единственный приметный предмет в этой печальной панораме. С другой – стоял одинокой громадой замок, окруженный рвом – сам по себе целый город, – унылый и хмурый. В черных подземельях этого замка глухой ночною порой были некогда обезглавлены Паризина и ее возлюбленный. Когда я оглянулся на замок, отблески восходящего солнца обагрили его стены кровью снаружи, как в старину они много раз бывали обагрены изнутри; но теперь замок и город были так пустынны и мертвы, точно люди стали избегать их с того мгновения, как на последнего из обоих любовников обрушился зловещий топор, и последним огласившим их звуком.

 
Был стук топора, что вонзился во плаху,
Обрушенный мощной рукою с размаху.

 
   Прибыв к берегу По, который сильно вздулся и бешено катил свои воды, мы переправились через него по плавучему мосту и, оказавшись в австрийских владениях, продолжали свое путешествие по местности, значительная часть которой была затоплена. Но сначала Бравый курьер и солдаты препирались в течение получаса, а может быть, и побольше, и все о том же – о нашем паспорте. Это вообще составляло ежедневное развлечение моего Бравого, который при появлении чиновников в поношенной форме неизменно был поражаем внезапною глухотой – а они то и дело появлялись перед нами, выскакивая из своих деревянных будок, чтобы проверить ниш паспорт или, иными слонами, чем-нибудь поживиться от нас, – и оставался глух, как колода, когда я убеждал его поднести таможеннику какой-нибудь пустячок и спокойно продолжать путь. Вместо этого он всячески поносил чиновника на ломаном английском языке, а лицо этого несчастного, обрамленное окном нашей кареты, являло зрелище смертельной тоски – из-за полного непонимания того, что говорилось в его поношение.
   Наш форейтор на этом дневном перегоне обладал внешностью самого дикого и неукротимого красавца бродяги, какого можно себе представить. Это был высокий. могучего сложения, смуглый парень с густою копной черных волос, свисавших на его лицо, и пышными черными бакенбардами, уходившими под самое горло. На нем были продранный темно-зеленый костюм с красной отделкой, высокая, как колокольня, шляпа без всяких следов ворса, со сломанным и грязным, воткнутым за ленту пером и огненно-красный платок, повязанный вокруг шеи и спускавшийся на плечи. Он не сидел в седле, а удобно устроился на чем-то вроде подножки, приделанном к передку кареты, пониже конских хвостов, где его голову в любой момент могли размозжить копыта. Как-то, когда мы ехали степенной рысцой, Бравый курьер заметил этому разбойнику, что можно двигаться, пожалуй, и побыстрее. Тот отвечал насмешливым воплем, взмахнул над головой бичом (и каким бичом! он был скорее похож на самодельный лук), подскочил выше лошадей и в приступе негодования нырнул куда-то под переднюю ось.
   Я был убежден, что увижу его распростертым на дороге в сотне ярдов позади нас, но в то же мгновение показалась его высокая, как колокольня, шляпа, и он снова оказался на своем месте, как на софе, всецело захваченный сообщенной ему Бравым курьером мыслью и крича во весь голос: «Ха-ха! Еще чего? Черт побери! Поскорее, говорите? Ноо-о-о-о!» (последнее восклицание – непередаваемо вызывающим тоном). Желая добраться до ближайшей цели нашего путешествия к вечеру, я решился через некоторое время повторить этот опыт на свой риск и страх. Результат был тот же. Над головой нашего форейтора взвился бич, проделав в воздухе тот же презрительный росчерк, снова взлетели ели вверх его пятки, нырнула похожая на колокольню шляпа, и он тотчас же снова оказался передо мной, расположившись на своем месте, как прежде, и обращаясь к самому себе:
   «Ха-ха! Еще чего? Черт побери! Поскорее, говорите? Ноо-о-о-о!»



Итальянское сновидение


   Я ехал несколько дней подряд, останавливаясь лишь по ночам, да и то ненадолго. Новые места и предметы, непрерывною чередой проносившиеся у меня перед глазами, возвращались в виде неясных грез, и, пока меня везли по какой-нибудь пустынной дороге, образы этих мест и предметов, теснясь и сливаясь друг с другом, метались в моем мозгу. По временам то тот, то другой из них замирал, казалось, на месте, его неугомонное мелькание приостанавливалось, и я мог вглядеться в него и отчетливо рассмотреть. Спустя несколько мгновений он начинал расплываться как картина волшебного фонаря, и, в то время как я видел какую-нибудь часть еще вполне ясно, другие смутно, а остальных вовсе не видел, сквозь него постепенно вырисовывалось и проступало что-нибудь другое из виденного. Не успевало это изображение стать явственно различимым, как и оно в свою очередь растворялось в каком-нибудь новом, и так без конца.
   Был момент, когда мне снова привиделись старые, суровые церкви Модены. Едва я узнал их причудливые колонны и мрачных чудовищ, на которых они покоятся, мне вдруг почудилось, будто я созерцаю их, находясь на тихой площади Падуи с ее чинным старым университетом и фигурами в строгих одеждах возле него. Потом я бродил по окраинам этого прелестного города, поражаясь необычной опрятности и чистоте его жилищ, парков и фруктовых садов, виденных мной наяву всего за несколько часов до этого. Вслед за тем на их месте внезапно поднялись обе болонские башни, но даже самое упорное из этих видений тотчас же отступало перед обнесенным глубокими рвами замком Феррары, похожим на иллюстрацию к страшной повести, который снова возник передо мной в красных лучах восходящего солнца, господствуя над безлюдным, заросшим травою, запустелым городом. Короче говоря, у меня в мозгу царила та бессвязная, но упоительная сумятица, которая свойственна путешественникам и которую они поощряют с ленивой беспечностью. Каждый толчок экипажа, в котором я ехал, погруженный в дремоту, казалось, выталкивал из моих грез только что завладевшее мною воспоминание, чтобы втолкнуть взамен что-нибудь новое; и в таком состоянии я заснул.
   Через некоторое время я проснулся (как мне почудилось) из-за того, что экипаж остановился. Было совсем темно; мы стояли у самой воды. Я заметил черную лодку с маленьким домиком или каюткой, окрашенной в тот же траурный цвет. Я сел в лодку, и двое гребцов, взявшись за весла, погнали ее на яркий огонь, видневшийся далеко в море.
   То и дело тяжело вздыхал ветер. Он бороздил воду, раскачивал лодку и нагонял темные тучи, закрывавшие звезды. Мне казалось очень странным плыть куда-то в такой поздний час, оставляя позади себя землю, и направляться к этому огню на море. Вскоре он заблистал ярче: теперь это был уже не сплошной огонь, а ряды огоньков, мерцавших и сверкавших над самой водой, и лодка приближалась к ним по какому-то дремлющему каналу, обозначенному вехами и столбами.
   Мы проплыли по этому темному морю, должно быть, миль пять, когда я услышал – все так же во сне – плеск и журчанье воды. встречавшей где-то возле нас невидимое препятствие. Внимательно осмотревшись вокруг, я заметил во тьме нечто черное и массивное, похожее как будто на берег, но вместе с тем лежавшее плашмя на воде, на одном уровне с нею, как плот. Старший из гребцов сказал, что здесь хоронят покойников.
   Пораженный этим кладбищем в открытом море, я обернулся назад, силясь разглядеть его очертания, но что-то сразу заслонило их от меня. Прежде чем мне удалось разобраться, что это было, я обнаружил, что мы скользим по какой-то призрачной улице: с обеих сторон прямо из воды поднимались дома, и наша черная лодка бесшумно плыла под их окнами. Некоторые из этих окон были ярко освещены, и падавшие из них лучи спета, отражаясь в черном потоке, вонзались и него, меря его глубину; но всюду царила мертвая тишина.