Наконец всё стало тише и тише; замерли и предсмертный трепет и судороги; господин Прохарчин протянул ноги и отправился по своим добрым делам и грехам. Испугался ли Семен Иванович чего, сон ли ему приснился такой, как потом Ремнев уверял, или был другой какой грех – неизвестно; дело только в том, что хотя бы теперь сам экзекутор явился в квартире и лично за вольнодумство, буянство и пьянство объявил бы абшид Семену Ивановичу, если б даже теперь в другую дверь вошла какая ни есть попрошайка-салопница, под титулом золовки Семена Ивановича, если б даже Семен Иванович тотчас получил двести рублей награждения или дом, наконец, загорелся и начала гореть голова на Семене Ивановиче, он, может быть, и пальцем не удостоил бы пошевелить теперь при подобных известиях. Покамест сошел первый столбняк, покамест присутствующие обрели дар слова и бросились в суматоху, предположения, сомнения и крики, покамест Устинья Федоровна тащила из-под кровати сундук, обшаривала впопыхах под подушкой, под тюфяком и даже в сапогах Семена Ивановича, покамест принимали в допрос Ремнева с Зимовейкиным, жилец Океанов, бывший доселе самый недальний, смиреннейший и тихий жилец, вдруг обрел всё присутствие духа, попал на свой дар и талант, схватил шапку и под шумок ускользнул из квартиры. И когда все ужасы безначалия достигли своего последнего периода в взволнованных и доселе смиренных углах, дверь отворилась и внезапно, как снег на голову, появились сперва один господин благородной наружности с строгим, но недовольным лицом, за ним Ярослав Ильич, за Ярославом Ильичом его причет и все кто следует и сзади всех – смущенный господин Океанов. Господин строгой, но благородной наружности подошел прямо к Семену Ивановичу, пощупал его, сделал гримасу, вскинул плечами и объявил весьма известное, именно, что покойник уже умер, прибавив только от себя, что то же со сна случилось на днях с одним весьма почтенным и большим господином, который тоже взял да и умер. Тут господин с благородной, но недовольной осанкой отошел от кровати, сказал, что напрасно его беспокоили, и вышел. Тотчас же заместил его Ярослав Ильич (причем Ремнева и Зимовейкина сдали кому следует на руки), расспросил кой-кого, ловко овладел сундуком, который хозяйка уже пыталась вскрывать, поставил сапоги на прежнее место, заметив, что они все в дырьях и совсем не годятся, потребовал назад подушку, подозвал Океанова, спросил ключ от сундука, который нашелся в кармане пьянчужки-приятеля, и торжественно, при ком следует, вскрыл добро Семена Ивановича. Всё было налицо: две тряпки, одна пара носков, полуплаток, старая шляпа, несколько пуговиц, старые подошвы и сапожные голенища, – одним словом, шильце, мыльце, белое белильце, то есть дрянь, ветошь, сор, мелюзга, от которой пахло залавком;[14] хорош был один только немецкий замок. Позвали Океанова, сурово переговорили с ним; но Океанов был готов под присягу идти. Потребовали подушку, осмотрели ее: она была только грязна, но во всех других отношениях совершенно походила на подушку. Принялись за тюфяк, хотели было его приподнять, остановились было немножко подумать, но вдруг, совсем неожиданно, что-то тяжелое, звонкое хлопнулось об пол. Нагнулись, обшарили и увидели сверток бумажный, а в свертке с десяток целковиков. «Эге-ге-ге!» – сказал Ярослав Ильич, показывая в тюфяке одно худое место, из которого торчали волосья и хлопья. Осмотрели худое место и уверились, что оно сейчас только сделано ножом, а было в пол-аршина длиною; засунули руку в изъян и вытащили, вероятно, впопыхах брошенный там хозяйский кухонный нож, которым взрезан был тюфяк. Не успел Ярослав Ильич вытащить нож из изъянного места и опять сказать «эге-ге!» – как тотчас же выпал другой сверток, а за ним поодиночке выкатились два полтинника, один четвертак, потом какая-то мелочь и один старинный здоровенный пятак. Всё это тотчас же переловили руками. Тут увидели, что недурно бы было вспороть совсем тюфяк ножницами. Потребовали ножницы…
   Между тем нагоревший сальный огарок освещал чрезвычайно любопытную для наблюдателя сцену. Около десятка жильцов группировалось у кровати в самых живописных костюмах, все неприглаженные, небритые, немытые, заспанные, так, как были, отходя на грядущий сон. Иные были совершенно бледны, у других на лбу пот показывался, иных дрожь пронимала, других жар. Хозяйка, совсем оглупевшая, тихо стояла, сложив руки и ожидая милостей Ярослава Ильича. Сверху, с печки, с испуганным любопытством глядели головы Авдотьи-работницы и хозяйкиной кошки-фаворитки; кругом были разбросаны изорванные и разбитые ширмы; раскрытый сундук показывал свою неблагородную внутренность, валялись одеяло и подушка, покрытые хлопьями из тюфяка, и, наконец, на деревянном трехногом столе заблистала постепенно возраставшая куча серебра и всяких монет. Один только Семен Иванович сохранил вполне свое хладнокровие, смирно лежал на кровати и, казалось, совсем не предчувствовал своего разорения. Когда же принесены были ножницы и помощник Ярослава Ильича, желая подслужиться, немного нетерпеливо тряхнул тюфяк, чтоб удобнее высвободить его из-под спины обладателя, то Семен Иванович, зная учтивость, сначала уступил немножко места, скатившись на бочок, спиною к искателям; потом, при втором толчке, поместился ничком, наконец еще уступил, и так как недоставало последней боковой доски в кровати, то вдруг совсем неожиданно бултыхнулся вниз головою, оставив на вид только две костлявые, худые, синие ноги, торчавшие кверху, как два сучка обгоревшего дерева. Так как господин Прохарчин уже второй раз в это утро наведывался под свою кровать, то немедленно возбудил подозрение, и кое-кто из жильцов, под предводительством Зиновия Прокофьевича, полезли туда же с намерением посмотреть, не скрыто ли и там кой-чего. Но искатели только напрасно перестукались лбами, и так как Ярослав Ильич тут же прикрикнул на них и велел немедленно освободить Семена Ивановича из скверного места, то двое из благоразумнейших взяли каждый в обе руки по ноге, вытащили неожиданного капиталиста на свет божий и положили его поперек кровати. Между тем волосья и хлопья летели кругом, серебряная куча росла – и боже! чего, чего не было тут… Благородные целковики, солидные, крепкие полуторарублевики, хорошенькая монета полтинник, плебеи четвертачки, двугривеннички, даже малообещающая, старушечья мелюзга, гривенники и пятаки серебром, – всё в особых бумажках, в самом методическом и солидном порядке. Были и редкости: два какие-то жетона, один наполеондор,[15] одна неизвестно какая, но только очень редкая монетка… Некоторые из рублевиков относились тоже к глубокой древности; истертые и изрубленные елизаветинские, немецкие крестовики,[16] петровские монеты, екатерининские; были, например, теперь весьма редкие монетки, старые пятиалтыннички, проколотые для ношения в ушах, все совершенно истертые, но с законным количеством точек; даже медь была, но вся уже зеленая, ржавая… Нашли одну красную бумажку[17] – но более не было. Наконец, когда кончилась вся анатомия и, неоднократно встряхнув тюфячий чехол, нашли, что ничего не гремит, сложили все деньги на стол и принялись считать. С первого взгляда можно было даже совсем обмануться и смекнуть прямо на миллион – такая была огромная куча! Но миллиона не было, хотя и вышла, впрочем, сумма чрезвычайно значительная, – ровно две тысячи четыреста девяносто семь рублей с полтиною, так что если б осуществилась вчера подписка у Зиновия Прокофьевича, то, может быть, было бы всего ровно две тысячи пятьсот рублей ассигнациями. Денежки забрали, к сундуку покойного приложили печать, хозяйкины жалобы выслушали и указали ей, когда и куда следует представить свидетельство насчет должишка покойного. С кого следовало взяли подписку; заикнулись было тут о золовке; но, уверившись, что золовка была в некотором смысле миф, то есть произведение недостаточности воображения Семена Ивановича, в чем, по справкам, не раз упрекали покойного, – то тут же идею оставили, как бесполезную, вредную и в ущерб доброго имени его, господина Прохарчина, относящуюся; тем дело и кончилось. Когда же первый страх поопал, когда схватились за ум и узнали, что был такое покойник, то присмирели, притихнули все и стали как-то с недоверчивостью друг на друга поглядывать. Некоторые приняли чрезвычайно близко к сердцу поступок Семена Ивановича и даже как будто обиделись… Такой капитал! Этак натаскал человек! Марк Иванович, не теряя присутствия духа, пустился было объяснять, почему так вдруг заробелось Семену Ивановичу; но его уж не слушали. Зиновий Прокофьевич что-то был очень задумчив, Океанов подпил немножко, остальные как-то прижались, а маленький человечек Кантарев, отличавшийся воробьиным носом, к вечеру съехал с квартиры, весьма тщательно заклеив и завязав все свои сундучки, узелки, и холодно объясняя любопытствующим, что время тяжелое, а что приходится здесь не по карману платить. Хозяйка же без умолку выла, и причитая и кляня Семена Ивановича за то, что он обидел ее сиротство. Осведомились у Марка Ивановича, зачем же это покойник свои деньги в ломбард не носил?
   – Прост, матушка, был; воображения на то не хватило, – отвечал Марк Иванович.
   – Ну да и вы просты, матушка, – включал Океанов, – двадцать лет крепился у вас человек, с одного щелчка покачнулся, а у вас щи варились, некогда было!… Э-эх, матушка!…
   – Ох уж ты мне, млад-млад! – продолжала хозяйка, – да что ломбард! принеси-ка он мне свою горсточку да скажи мне: возьми, млад-Устиньюшка, вот тебе благостыня, а держи ты младого меня на своих харчах, поколе мать сыра земля меня носит, – то, вот тебе образ, кормила б его, поила б его, ходила б за ним. Ах, греховодник, обманщик такой! Обманул, надул сироту!…
   Приблизились снова к постели Семена Ивановича. Теперь он лежал как следует, в лучшем, хотя, впрочем, и единственном своем одеянии, запрятав окостенелый подбородок за галстух, который навязан был немножко неловко, обмытый, приглаженный и не совсем лишь выбритый, затем что бритвы в углах не нашлось: единственная, принадлежавшая Зиновию Прокофьевичу, иззубрилась еще прошлого года и выгодно была продана на Толкучем; другие ж ходили в цирюльню. Беспорядок всё еще не успели прибрать. Разбитые ширмы лежали по-прежнему и, обнажая уединение Семена Ивановича, словно были эмблемы того, что смерть срывает завесу со всех наших тайн, интриг, проволочек. Начинка из тюфяка, тоже не прибранная, густыми кучами лежала кругом. Весь этот внезапно остывший угол можно было бы весьма удобно сравнить поэту с разоренным гнездом «домовитой» ласточки:[18] всё разбито и истерзано бурею, убиты птенчики с матерью, и развеяна кругом их теплая постелька из пуха, перышек, хлопок… Впрочем, Семен Иванович смотрел скорее как старый самолюбец и вор-воробей. Он теперь притихнул, казалось, совсем притаился, как будто и не он виноват, как будто не он пускался на штуки, чтоб надуть и провести всех добрых людей, без стыда и без совести, неприличнейшим образом. Он теперь уже не слушал рыданий и плача осиротевшей и разобиженной хозяйки своей. Напротив, как опытный, тертый капиталист, который и в гробу не желал бы потерять минуты в бездействии, казалось, весь был предан каким-то спекулятивным расчетам. В лице его появилась какая-то глубокая дума, а губы были стиснуты с таким значительным видом, которого никак нельзя было бы подозревать при жизни принадлежностью Семена Ивановича. Он как будто бы поумнел. Правый глазок его был как-то плутовски прищурен; казалось, Семен Иванович хотел что-то сказать, что-то сообщить весьма нужное, объясниться, да и не теряя времени, а поскорее, затем, что дела навязались, а некогда было… И как будто бы слышалось: «Что, дескать, ты? перестань, слышь ты, баба ты глупая! не хнычь! ты, мать, проспись, слышь ты! Я, дескать, умер; теперь уж не нужно; что, заправду! Хорошо лежать-то… Я, то есть, слышь, и не про то говорю; ты, баба, туз, тузовая ты, понимай; оно вот умер теперь; а ну как этак, того, то есть оно, пожалуй, и не может так быть, а ну как этак, того, и не умер – слышь, ты, встану, так что-то будет, а?»

Комментарии

   Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1846. № 10), с подписью: Ф. Достоевский.
   1 апреля 1846 г., через два месяца после выхода в свет «Двойника», Достоевский писал брату, что для задуманного Белинским (в связи с его предстоящим разрывом с Краевским и уходом из «Отечественных записок») альманаха «Левиафан» он пишет две повести: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях». С замыслом второго из названных произведений, которое в последующих письмах к брату (в отличие от повести «Сбритые бакенбарды») уже не упоминается, и связан сюжетно рассказ «Господин Прохарчин», являющийся видоизменением прежнего замысла. Об этом свидетельствует один из центральных его мотивов – рассказ об «уничтожении» канцелярии, в которой служил лишившийся вследствие этого места товарищ героя, «попрошайка-пьянчужка» Зимовейкин. Вызванные этим тревожные мысли Прохарчина о возможности закрытия и его канцелярии обнаруживают для героя всю непрочность его положения бедняка. «А она стоит, да и нет… – Нет! Да кто она-то? – Да она, канцелярия… кан-целя-рия!!! – Да, блаженный вы человек! да ведь она нужна, канцелярия-то… – Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна…».
   Как об начатом уже к этому времени произведении Достоевский упоминает о рассказе в письме к брату от 26 апреля 1846 г. Сообщая о скором приезде в Ревель, он пишет: «Я должен окончить одну повесть до отъезда, небольшую, за деньги, которые я забрал у Краевского, и тогда уже взять вперед денег»; Однако до отъезда (24 мая) повесть не была закончена. В письме от 16 мая 1846 г. Достоевский сообщал брату о ней:
   «Я пишу и не вижу конца работе». Высказывая в связи с этим сомнение в том, что ему удастся получить от Краевского необходимые для отъезда из Петербурга деньги, он писал, что и самая поездка вряд ли состоится. Тем не менее Достоевскому удалось получить деньги у Краевского и провести лето в семье брата. Работа же над начатой повестью продолжалась и в Ревеле. Такой вывод можно сделать из письма Достоевского к брату от начала (января – февраля) 1847 г., где, вспоминая о «Прохарчине» и противопоставляя его «Хозяйке», писатель замечает, что «Прохарчиным» он «страдал все лето», так как работа над ним шла трудно, без «родника вдохновения, выбивающегося прямо из души». В Ревеле в июне – августе 1846 г. «Господин Прохарчин» был наконец закончен, прочитан брату и, возможно, еще до возвращения писателя в Петербург выслан Краевскому для напечатания в «Отечественных записках». Об этом свидетельствует письмо Достоевского к брату от 5 сентября 1846 г. Здесь он пишет о «Прохарчине» как о вещи хорошо известной М. М. Достоевскому и сообщает: «Был я и у Краевского. Он начал набирать „Прохарчина“; появится он в октябре».
   Уже после сдачи в набор в составе материалов, предназначенных для октябрьской книжки «Отечественных записок», «Прохарчин» в первой половине сентября 1846 г. прошел через цензуру и при этом пострадал от цензурного вмешательства. Об этом Достоевский сообщал брату 17 сентября: «„Прохарчин“ страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово чиновник, и бог знает из-за чего – уж и так все было слишком невинное – и вычеркнули его во всех местах. Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отступаюсь от своей повести». Однако возможно, что некоторые из мест, которые были первоначально исключены цензурой, ему все же удалось отстоять: слово «чиновник», на исключение которого «во всех местах» жалуется Достоевский, трижды встречается в печатном тексте рассказа.
   Образ полунищего чиновника, откладывающего свои деньги в «старый истертый тюфяк», мог быть подсказан Достоевскому заметкой «Необыкновенная скупость» о коллежском секретаре Н. Бровкине, нанимавшем, «за пять рублей ассигнациями в месяц, весьма тесный уголок у солдатки» на Васильевском острове и питавшемся «куском хлеба, с редькой или луком, и стаканом воды»; после смерти Бровкина, вызванной постоянным недоеданием, в его тюфяке хозяйкой был найден «капитал 1035 рублей 70 3/4 коп. серебром», представленный «местной полиции» [Северная пчела. 1844. 9 июня. № 129. С. 513]. Позднее другие аналогичные эпизоды, также извлеченные из газет и рисующие «призрачно-фантастические», по его «определению», образы «нового Гарпагона» или «нового Плюшкина», Достоевский пересказал в фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (о чиновнике Соловьеве, нанимавшем «грязный угол» за ширмой и оставившем после себя 169022 рубля кредитными билетами) и в романе «Подросток» (ч. 1, гл. 5; о «нищем, ходившем в отрепье», после смерти которого на волжском пароходе нашли 3000 кредитными билетами, и о другом, у которого полиция нашла 5000 рублей).
   Связав зародившуюся у Прохарчина мысль о накоплении капитала с трагическим ощущением им непрочности положения «маленького человека», на которого со всех сторон ежеминутно надвигаются грозные опасности, вроде экзаменов, «уничтоженной» канцелярии или сдачи его в солдаты за вольнодумство, Достоевский продолжил разработку того комплекса социально-психологических проблем (в значительной степени связанных с идеями утопического социализма), который стоял в центре его внимания уже в «Бедных людях» и «Двойнике». Николаю I молва приписывала слова о том, что его бюрократическая система основана на правлении 5000 столоначальников. По предположению М. С. Альтмана, если вспомнить эту популярную в 1840-х годах фразу царя, напрашивается вывод, что за слухами о близости закрытия «канцелярий», в которых служат герои, в рассказе скрыта мысль о непрочности не только их личного существования, но также и самого николаевского режима. Это объясняет те цензурные затруднения, с которыми автор столкнулся при печатании рассказа.
   Имя героя рассказа встречается в «Двойнике». Здесь Семеном Ивановичем звали чиновника, на место которого был взят в департамент Голядкин-младший (см. с. 196 наст. тома). Фамилия же Прохарчин образована от слова «харчи» и, вероятно, содержит иронический намек на трагическую судьбу героя: «прохарчился» (см. в «Двойнике» другую форму того же слова: «исхарчился» (наст. том, с. 204)). В то же время она должна была в 40-х годах восприниматься в контексте аналогичных имен гоголевских героев (Поприщин).
   После выхода в свет книжки журнала, где был помещен рассказ, Достоевский 17 октября 1846 г. писал брату: «„Прохарчина“ очень хвалят. Мне рассказывали много суждений». Однако печатные отзывы критики 1840-х годов о «Прохарчине» не были благоприятны. Наиболее развернуто высказался о нем Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Критик писал: «В десятой книжке „Отечественных записок“ появилось третье произведение г. Достоевского, повесть „Господин Прохарчин“, которая всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? – не то умничанья, не то претензии… Может быть, мы ошибаемся, но почему ж бы в таком случае быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, а не поэтическое создание? «…» Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: Прохарчин мудрец [cм. об этом: Анненский И. Ф. Книги отражений. М., 1979. С. 24—35.]) и тем ослаблять силу его впечатления, это уже недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений. Конечно, мы не вправе требовать от произведений г. Достоевского совершенства произведений Гоголя, но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего» [Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1956. Т. 10. С. 41—42.].
   Ап. Григорьев в связи с выходом «Господина Прохарчина» и «Петербургских вершин» Я. П. Буткова утверждал: «Акакий Акакиевич гоголевской „Шинели“ сделался родоначальником многого множества микроскопических личностей: микроскопические печали и радости, мелочные страдания, давно уже вошедшие в обыкновение у повествователей, под пером г Достоевского и г Буткова доведены до крайнего предела «…». Мелочная личность поражена тем, что существование ее не обеспечено, и вследствие этой чрез меру развившейся заботливости утрачивает человечность – таков Прохарчин» [Г «ригорьев» А. Обозрение журналов за апрель // Московский городской листок. 1847. 30 мая. № 116. С. 465.].
   Единственным сочувственным из отзывов критики 1840-х годов было суждение В. Н. Майкова. Он постарался разъяснить социально-психологическую идею рассказа, указав что в «Господине Прохарчине» автор «хотел изобразить страшный исход силы господина Прохарчина в скопидомство, образовавшееся в нем вследствие мысли о необеспеченности». Сожалея, что на «выпуклое изображение» личности Прохарчина Достоевским не употреблена «хоть третья часть труда, с которым обработан Голядкин», критик выражал пожелание, чтобы в будущем писатель «более доверялся силам своего таланта» и не портил своих произведений под влиянием критики и других «посторонних соображений» [Майков В. Нечто о русской литературе в 1846 году // Отеч. зап. 1847. № 1. Отд. 5. С. 5.].
   Наиболее глубокую оценку рассказа при жизни писателя дал Добролюбов в статье «Забитые люди» (1861). Имея перед собой произведение Достоевского уже не только 40-х, но и конца 50-начала 60-х годов, Добролюбов мог в отличие от своих предшественников поставить фигуру Прохарчина в один ряд с другими образами «забитых людей», обрисованными писателем, и указать на связь их с общим «истинно гуманическим» направлением его творчества, проникнутого сознанием «аномалий» современной ему русской действительности и идеалом «уважения к человеку». Сознание необеспеченности и запуганность довели Прохарчина, по словам критика, до того, что он «не только в прочность места, но даже в прочность собственного смирения перестал верить», «точно будто вызвать на бой кого-то хочет…» [Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч. М., Л., 1963. Т. 7. С. 246, 260, 262.].
   Некоторые из мотивов, намеченных в рассказе, в углубленном и видоизмененном виде возрождаются в творчестве Достоевского 60-70-х годов («наполеоновские» мечты Раскольникова, «ротшильдовская» идея Аркадия Долгорукого в «Подростке»).
   Г. М. Фридлендер