– Милостивый государь, – сказал Вильфор тем визгливым голосом, к которому прибегают прокуроры в своих ораторских выступлениях и от которого они не могут или не хотят отрешиться и в разговорной речи, – милостивый государь, исключительная услуга, оказанная вами вчера моей жене и моему сыну, налагает на меня в отношении вас долг, который я и явился исполнить. Позвольте выразить вам мою признательность.
   И при этих словах суровый взгляд Вильфора был полон всегдашнего высокомерия. Он произнёс их обычным своим тоном главного прокурора, с той окоченелостью шеи и плеч, которая заставляла его льстецов утверждать, что он живая статуя закона.
   – Милостивый государь, – отвечал с такой же ледяной холодностью граф, – я счастлив, что мог сохранить матери её ребёнка, потому что материнская любовь, как говорят, самое святое из чувств; и это счастье, выпавшее на мою долю, избавляло вас от необходимости выполнять то, что вы называете долгом – и что для меня является честью, которою я, разумеется, очень дорожу, так как знаю, что господин де Вильфор редко кого ею достаивает, но которая, сколь высоко я её ни ставлю, более ценна в моих глазах, чем внутреннее удовлетворение.
   Вильфор, изумлённый этим неожиданным для него выпадом, вздрогнул, как воин, чувствующий сквозь броню нанесённый ему удар, и около его губ появилась презрительная складка, указывающая, что он никогда и не причислял графа Монте-Кристо к отменно учтивым людям. Он окинул взглядом комнату, ища другой темы, чтобы возобновить разговор, казалось, безнадёжно погибший. Он увидел карту, которую Монте-Кристо изучал в ту минуту, когда он вошёл, и заметил:
   – Вы интересуетесь географией? Это обширная область, особенно для вас, который, как уверяют, посетил несколько стран, сколько их изображено в этом атласе.
   – Да, – отвечал граф, – я задался целью произвести над человечестве в целом то, что вы ежедневно проделываете на исключениях, – то есть психологическое исследование. Я считал, что впоследствии мне будет легче перейти от целого к части, чем от части к целому. Алгебраическая аксиома требует, чтобы из известного выводили неизвестное, а не из неизвестного известное… Но садитесь же, прошу вас.
   И Монте-Кристо жестом указал королевскому прокурору на кресло, которое тот был вынужден собственноручно придвинуть к столу, а сам просто опустился в то, на которое опирался коленом, когда вошёл Вильфор; таким образом, граф теперь сидел вполоборота к своему гостю, спиною к окну и опираясь локтями на географическую карту, о которой шла речь. Разговор принимал характер, совершенно аналогичный той беседе, которая велась у Морсера и у Данглара; разница была лишь в обстановке.
   – Да вы философствуете, – начал Вильфор после паузы, во время которой он собирался с силами, как атлет, встретивший опасного противника. Честное слово, если бы мне, как вам, нечего было делать, я выбрал бы себе менее унылое занятие.
   – Вы правы, – ответил Монте-Кристо, – когда при солнечном свете изучаешь человеческую натуру, она выглядит довольно мерзко. Но вы, кажется, изволили сказать, что мне нечего делать? А скажите, кстати, вы-то сами, по-вашему, что-нибудь делаете? Проще говоря, считаете ли вы, что то, что вы делаете, достойно называться делом?
   Изумление Вильфора удвоилось при этом новом резком выпаде странного противника; давно уже прокурор не слышал такого смелого парадокса, вернее, он слышал его в первый раз.
   Королевский прокурор решил ответить.
   – Вы иностранец, – сказал он, – и вы, кажется, сами говорили, что часть вашей жизни протекла на Востоке; вы, следовательно, не можете знать, насколько человеческое правосудие, стремительное в варварских странах, действует у нас осторожно и методически.
   – Как же, как же: это pede claudo[41] древних. Я всё это знаю, потому что в каждой стране я больше всего интересовался именно правосудием и сравнивал уголовное судопроизводство каждой нации с естественным правосудием; и я должен сказать, что закон первобытных народов, закон возмездия, по-моему, всего угоднее богу.
   – Если бы этот закон был введён, – сказал королевский прокурор, – он бы весьма упростил наши уложения о наказаниях, и в этом случае нашим судьям, как вы сказали, действительно нечего было бы делать.
   – К этому, может быть, мы ещё придём, – отвечал Монте-Кристо. – Вы ведь знаете, что людские изобретения от сложного переходят к простому; а простое всегда совершенно.
   – Но пока, – сказал прокурор, – существуют наши законы с их противоречивыми статьями, почерпнутыми из галльских обычаев, из римского права, из франкских традиций; и вы должны согласиться, что знание всех этих законов приобретается не так легко и требуется долгий труд, чтобы приобрести это знание, и немалые умственные способности, чтобы, изучив эту науку, не забыть её.
   – Я того же мнения, но всё, что вы знаете о французских законах, я знаю о законах всех наций: законы английские, турецкие, японские, индусские мне так же хорошо известны, как и французские; поэтому я был прав, говоря, что, по сравнению с тем, что я проделал, вы мало что делаете, и по сравнению с тем, что я изучил, вы знаете мало, вам ещё многому надо поучиться.
   – Но для чего вы изучали всё это? – спросил удивлённый Вильфор.
   Монте-Кристо улыбнулся.
   – Знаете, – сказал он, – я вижу, что, несмотря на вашу репутацию необыкновенного человека, вы смотрите на вещи с общественной точки зрения, материальной и обыденной, начинающейся и кончающейся человеком, то есть самой ограниченной и узкой точки зрения, возможной у человеческого разума.
   – Что вы хотите этим сказать? – возразил, всё более изумляясь, Вильфор. – Я вас… не совсем понимаю.
   – Я хочу сказать, что взором, направленным на социальную организацию народов, вы видите лишь механизм машины, а не того совершённого мастера, который приводит её в движение; вы замечаете вокруг себя только чиновников, назначенных на свои должности министрами или королём, а люди, которых бог поставил выше чиновников, министров и королей, поручив им выполнение миссии, а не исполнение должности, – эти люди ускользают от ваших близоруких взоров. Это свойство человеческого ничтожества с его несовершенными и слабыми органами. Товия принял ангела, явившегося возвратить ему зрение, за обыкновенного юношу. Народы считали Атилла явившегося уничтожить их, таким же завоевателем, как и все остальные. Им обоим пришлось открыть своё божественное назначение, чтобы быть узнанными; одному пришлось сказать: «Я ангел господень», а другому: «Я божий молот», чтобы их божественная сущность открылась.
   – И вы, – сказал Вильфор, удивлённый, думая, что он говорит с фанатиком или безумцем, – вы считаете себя одним из этих необыкновенных существ, о которых вы только что говорили?
   – А почему бы нет? – холодно спросил Монте-Кристо.
   – Прошу извинить меня, – возразил сбитый с толку Вильфор, – но, являясь к вам, я не знал, что знакомлюсь с человеком, чьи познания и ум настолько превышают обыкновенные познания и обычный разум человека. У нас, несчастных людей, испорченных цивилизацией, не принято, чтобы подобные вам знатные обладатели огромных состояний – так по крайней мере уверяют: вы видите, я ни о чём не спрашиваю, а только повторяю молву, – так вот, у нас не принято, чтобы эти баловни фортуны теряли время на социальные проблемы, на философские мечтания, созданные разве что для утешения тех, кому судьба отказала в земных благах.
   – Скажите, – отвечал граф, – неужели вы достигли занимаемого вами высокого положения, ни разу не подумав и не увидев, что возможны исключения; и неужели вы своим взором, которому следовало бы быть таким верным и острым, никогда не пытались проникнуть в самую сущность человека, на которого он упал? Разве судья не должен быть не только лучшим применителем закона, не только самым хитроумным истолкователем тёмных статей, но стальным зондом, исследующим людские сердца, пробным камнем для того золота, из которого сделана всякая душа, с большей или меньшей примесью лигатуры?
   – Вы, право, ставите меня в тупик, – сказал Вильфор, – я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил так, как вы.
   – Это потому, что вы никогда не выходили из круга обычных жизненных условий и никогда не осмеливались вознестись в высшие сферы, которые бог населил невидимыми и исключительными созданьями.
   – И вы допускаете, что эти сферы существуют, что исключительные и невидимые созданья окружают нас?
   – А почему бы нет? Разве вы видите воздух, которым дышите и без которого не могли бы существовать?
   – Но в таком случае мы не видим тех, о которых вы говорите?
   – Нет, вы их видите, когда богу угодно, чтобы они материализовались; вы их касаетесь, сталкиваетесь с ними, разговариваете с ними, и они вам отвечают.
   – Признаюсь, – сказал, улыбаясь, Вильфор, – очень бы хотел, чтобы меня предупредили, когда одно из таких созданий столкнётся со мной.
   – Ваше желание исполнилось: вас уже предупредили, и я ещё раз предупреждаю вас.
   – Так что, вы сами…
   – Да, я одно из этих исключительных созданий, и думаю, что до сих пор ни один человек в мире не был в таком положении, как я. Державы царей ограничены – либо горами, либо реками, либо чуждыми нравами и обычаями, либо иноязычьем. Моё же царство необъятно, как мир, ибо я ни итальянец, ни француз, ни индус, ни американец, ни испанец – я космополит. Ни одно государство не может считать себя моей родиной, и только богу известно, в какой стране я умру. Я принимаю все обычаи, я говорю на всех языках. Вам кажется, что я француз, не правда ли, потому что я говорю по-французски так же свободно и так же чисто, как вы? А вот Али, мой нубиец, принимает меня за араба; Бертуччо, мой управляющий, – за уроженца Рима; Гайде, моя невольница, считает меня греком. Я не принадлежу ни к одной стране, не ищу защиты ни у одного правительства, ни одного человека не считаю своим братом, – и потому ни одно из тех сомнений, которые связывают могущественных, и ни одно из тех препятствий, которые останавливают слабых, меня не останавливает и не связывает. У меня только два противника, я не скажу – победителя, потому что своей настойчивостью я покоряю их, – это время и расстояние. Третий, и самый страшный, – это моё положение смертного. Смерть одна может остановить меня на своём пути, и раньше, чем я достигну намеченной цели; всё остальное я рассчитал. То, что люди называют превратностями судьбы, – разорение, перемены, случайности, – всё это я предвидел; некоторые из них могут задеть меня, но ни одно не может меня свалить. Пока я не умру, я всегда останусь тем же, что теперь; вот почему я говорю вам такие вещи, которых вы никогда не слышали, даже из королевских уст, потому что короли в вас нуждаются, а остальные люди боятся вас. Ведь кто не говорит себе в нашем, так смешно устроенном обществе: «Может быть, и мне когда-нибудь придётся иметь дело с королевским прокурором!»
   – А разве к вам самим это но относится? Ведь раз вы живёте во Франции, вы, естественно, подчинены французским законам.
   – Я это знаю, – отвечал Монте-Кристо. – Но когда я собираюсь в какую-нибудь страну, я начинаю с того, что известными мне путями стараюсь изучить всех тех людей, которые могут быть мне чем-нибудь полезны или опасны, и в конце концов я знаю их так же хорошо, а может быть, даже и лучше, чем они сами себя знают. Это приводит к тому, что какой бы то ни было королевский прокурор, с которым мне придётся иметь дело, несомненно, окажется в более затруднительном положении, чем я.
   – Вы хотите сказать, – возразил с некоторым колебанием Вильфор, – что так как человеческая природа слаба, то всякий человек, по-вашему, совершал в жизни… ошибки?
   – Ошибки… или преступления, – небрежно отвечал Монте-Кристо.
   – И что вы единственный из всех людей, которых вы, по вашим же словам, не признаёте братьями, – продолжал слегка изменившимся голосом Вильфор, – вы единственный совершенны?
   – Не то чтобы совершенен, – отвечал граф, – непроницаем, только и всего. Но прекратим этот разговор, если он вам не по душе; мне не более угрожает ваше правосудие, чем вам моя прозорливость.
   – Нет, нет, – с живостью сказал Вильфор, явно опасавшийся, что графу покажется, будто он желает оставить эту тему, – зачем же! Вашей блестящей и почти вдохновенной беседой вы вознесли меня над обычным уровнем; мы уже не разговариваем, – мы рассуждаем. А богословы с сорбоннской кафедры или философы в своих спорах, вы сами знаете, иногда говорят друг другу жестокие истины; предположим, что мы занимаемся социальным богословием или богословской философией; и я вам скажу следующую истину, какой бы горькой она ни была: «Брат мой, вас обуяла гордыня; вы превыше других, но превыше вас бог».
   – Превыше всех, – проговорил Монте-Кристо так проникновенно, что Вильфор невольно вздрогнул, – моя гордость – для людей, этих гадов, всегда готовых подняться против того, кто выше их и кто не попирает их ногами. Но я повергаю свою гордость перед богом, который вывел меня из ничтожества и сделал тем, что я теперь.
   – В таком случае, граф, я восхищаюсь вами, – сказал Вильфор, впервые в продолжение этого странного разговора назвав своего собеседника этим титулом. – Да, если вы на самом деле обладаете силой, если вы высшее существо, если вы святой или непроницаемый человек, – вы правы, что это в сущности почти одно и то же, – тогда ваша гордость понятна: на этом зиждется власть. Однако есть же что-нибудь, чего вы домогаетесь?
   – Да, было.
   – Что именно?
   – И я так же, как это случается раз в жизни со всяким человеком, был вознесён сатаною на самую высокую гору мира; оттуда он показал мне на мир и, как некогда Христу, сказал: «Скажи мне, сын человеческий, чего ты просишь, чтобы поклониться мне?» Тогда я впал в долгое раздумье, потому что уже долгое время душу мою снедала страшная мечта. Потом я ответил ему: «Послушай, я всегда слышал о провидении, а между тем я никогда не видел – ни его, ни чего-либо похожего на него, и стал думать, что его не существует; я хочу стать провидением, потому что не знаю в мире ничего выше, прекраснее и совершеннее, чем награждать и карать». Но сатана склонил голову и вздохнул. «Ты ошибаешься, – сказал он, – провидение существует, только ты не видишь его, ибо, дитя господне, оно так же невидимо, как и его отец. Ты не видел ничего похожего на него, ибо и оно движет тайными пружинами и шествует по тёмным путям; всё, что я могу сделать для тебя, – это обратить тебя в одно из орудий провидения». Наш договор был заключён; быть может, я погубил свою душу. Но всё равно, продолжал Монте-Кристо, – если бы пришлось снова заключать договор, я заключил бы его снова.
   Вильфор смотрел на Монте-Кристо, полный бесконечного изумления.
   – Граф, – спросил он, – у вас есть родные?
   – Нет, я один на свете.
   – Тем хуже!
   – Почему? – спросил Монте-Кристо.
   – Потому что вам, может быть, пришлось бы стать свидетелем зрелища, которое разбило бы вашу гордость. Вы говорите, что вас страшит только смерть?
   – Я не говорю, что она меня страшит; я говорю, что только она может мне помешать.
   – А старость?
   – Моя миссия будет закончена до того, как наступит моя старость.
   – А сумасшествие?
   – Я уже был на пороге безумия, а вы знаете правило: non bis in idem;[42] это правило уголовного права, и следовательно, относится к вашей компетенции.
   – Страшны не только смерть, старость или безумие, – сказал Вильфор, существует, например, апоплексия – это громовой удар, он поражает вас, но не уничтожает, и, однако, после него всё кончено. Это всё ещё вы и уже не вы; вы, который, словно Ариель, был почти ангелом, становитесь недвижной массой, которая, подобно Калибану, уже почти животное; на человеческом языке это называется, как я уже сказал, попросту апоплексией. Прошу вас заехать когда-нибудь ко мне, граф, чтобы продолжить эту беседу, если у вас явится желание встретиться с противником, способным вас понять и жаждущим вас опровергнуть, и я покажу вам моего отца, господина Нуартье де Вильфор, одного из самых ярых якобинцев времён первой революции, сочетание самой блестящей отваги с самым крепким телосложением; этот человек если и не видел, подобно вам, все государства мира, то участвовал в ниспровержении одного из самых могущественных; он, как и вы, считал себя одним из посланцев если не бога, то верховного существа, если не провидения, то судьбы; и что же – разрыв кровеносного сосуда в мозгу уничтожил всё это, и не в день, не в час, а в одну секунду. Ещё накануне Нуартье, якобинец, сенатор, карбонарий, которому нипочём ни гильотина, ни пушка, ни кинжал, Нуартье, играющий революциями, Нуартье, для которого Франция была лишь огромной шахматной доской, где должны были исчезнуть и пешки, и туры, и кони, и королева, лишь бы королю был сделан мат, – этот грозный Нуартье на следующий день обратился в «несчастного Нуартье», неподвижного старца, попавшего под власть самого слабого члена семьи, своей внучки Валентины, в немой и застывший труп, который живёт без страданий, только чтобы дать время материи дойти понемногу до окончательного разложения.
   – К сожалению, – сказал Монте-Кристо, – в этом зрелище не будет ничего нового ни для моих глаз, ни для моего ума; я немного врач, и я так же, как и мои собратья, не раз искал душу в живой материи или в материи мёртвой; но, подобно провидению, она осталась невидимой для моих глаз, хотя сердце её и чувствовало. Сотни авторов вслед за Сократом, за Сенекой, за святым Августином или Галлем приводили в стихах и прозе то же сравнение, что и вы, но я понимаю, что страдания отца могут сильно изменить образ мыслей сына. Поскольку вы делаете мне честь, приглашая меня, я приеду к вам поучиться смирению на том тягостном зрелище, которое должно так печалить вашу семью.
   – Это, несомненно, так бы и было, если бы господь не даровал мне щедрого возмещения Рядом с этим старцем, который медленными шагами сходит в могилу, у порога жизни стоят двое детей Валентина, моя дочь от первого брака с мадемуазель Рене де Сен-Меран, и Эдуард, мой сын, которого вы спасли от смерти.
   – Какой же вы делаете вывод из этого возмещения? – спросил Монте-Кристо.
   – Тот вывод, – отвечал Вильфор, – что мой отец, обуреваемый страстями, совершил одну из тех ошибок, которые ускользают от людского правосудия, но не уходят от божьего суда! И что бог, желая покарать только одного человека, поразил лишь его одного.
   Монте-Кристо, продолжая улыбаться, издал в глубине сердца такое рычание, что если бы Вильфор мог его слышать, он бежал бы без оглядки.
   – До свидания, сударь, – продолжал королевский прокурор, уже несколько времени перед тем вставший с кресла и разговаривавший стоя, – я покидаю вас с чувством глубокого уважения, которое, надеюсь, будет вам приятно, когда вы поближе познакомитесь со мною, потому что я во всяком случае не банальный человек. К тому же в госпоже де Вильфор вы приобрели друга на всю жизнь.
   Граф поклонился и проводил Вильфора только до двери кабинета, королевский прокурор спустился к своей карете, предшествуемый двумя лакеями, которые, по его знаку, поспешили распахнуть дверцу.
   Когда королевский прокурор исчез из виду, Монте-Кристо с усилием перевёл дыхание и улыбнулся.
   – Нет, – сказал он, – нет, довольно яда, и раз моё сердце им переполнено, поищем противоядия.
   Он ударил один раз в гулкий гонг.
   – Я буду у госпожи, – сказал он вошедшему Али, – и через полчаса пусть подадут карету.

Глава 11.
Гайде

   Читатель помнит, кто были новые или, вернее, старые знакомые графа Монте-Кристо, жившие на улице Меле, – это были Максимилиан, Жюли и Эмманюель.
   Ожидание этой милой встречи, этих нескольких счастливых минут, этого райского луча, озаряющего ад, куда он добровольно вверг себя, наложило, чуть только уехал Вильфор, чудесную ясность на лицо Монте-Кристо. Прибежавший на звонок Али, увидя это лицо, сияющее такой необычайной радостью, удалился на цыпочках и затаив дыхание, словно боясь спугнуть приятные мысли, которые, казалось ему, витали вокруг его господина.
   Был уже полдень; граф оставил себе свободный час, чтобы провести его с Гайде; радость не сразу овладевала этой истерзанной душой, которой нужно было как бы подготовиться к сладостным ощущениям, подобно тому как другим душам необходимо подготовиться к ощущениям сильным.
   Молодая гречанка, как мы уже сказали, занимала комнаты, совершенно отделённые от комнат графа. Все они были обставлены на восточный лад: паркет был устлан толстыми турецкими коврами, стены завешаны парчой, и в каждой комнате вдоль стен тянулся широкий диван с грудами в беспорядке раскиданных подушек.
   У Гайде были три служанки француженки и одна гречанка. Все три француженки находились в первой комнате, готовые прибежать по первому звуку золотого колокольчика и выполнить приказания невольницы гречанки, достаточно хорошо владевшей французским языком, чтобы передавать желания своей госпожи её трём камеристкам, которым Монте-Кристо предписал относиться к Гайде столь же почтительно, как к королеве.
   Молодая девушка находилась в самой дальней из своих комнат, то есть в круглом будуаре, куда дневной свет проникал только сверху, сквозь розовые стёкла. Она лежала на полу, на подушках из голубого атласа, затканных серебром, легко прислонившись спиной к дивану; закинув за голову мягким изгибом правую руку, левой она подносила к губам коралловый мундштук с прикреплённой к нему гибкой трубкой кальяна, чтобы табачный дым попадал в её рот только пропитанный бензоевой водой, через которую его заставляло проходить её нежное дыхание.
   Её поза, вполне естественная для восточной женщины, показалась бы аффектированно-кокетливой, будь на её месте француженка.
   На ней был обычный костюм эпирских женщин: белые атласные затканные розовыми цветами шаровары, доходившие до крошечных детских ступнёй, которые показались бы изваянными из паросского мрамора, если бы они не подкидывали двух маленьких, вышитых золотом и жемчугом сандалий с загнутыми носками; рубашка с продольными белыми и голубыми полосами, с широкими откидными рукавами, оставлявшими руки свободными, с серебряными петлями и жемчужными пуговицами; и, наконец, нечто вроде корсажа, застёгнутого на три бриллиантовые пуговицы, треугольный вырез которого позволял видеть шею и верхнюю часть груди. Её талию охватывал яркий пояс с длинной шёлковой бахромой – предмет мечтаний наших парижских модниц.
   На её голове была золотая, вышитая жемчугом шапочка, слегка сдвинутая набок, и в иссиня-чёрные волосы была воткнута чудесная живая пурпурная роза.
   Что касается красоты этого лица, то это была греческая красота во всём её совершенстве; большие чёрные бархатные глаза, прямой нос, коралловый рот и жемчужные зубы.
   И всё это очарование было озарено весною молодости, во всём её блеске и благоухании: Гайде было не больше девятнадцати или двадцати лет.
   Монте-Кристо вызвал прислужницу гречанку и велел спросить у Гайде разрешения посетить её.
   Вместо ответа Гайде знаком велела служанке приподнять портьеру, закрывавшую дверь, и в её четырехугольной раме, словно прелестная картина, возникла лежащая молодая девушка.
   Монте-Кристо вошёл в комнату.
   Гайде приподнялась на локте, не выпуская кальян, и с улыбкой протянула графу свободную руку.
   – Почему, – сказала она на звучном языке женщин Спарты и Афин, – почему ты спрашиваешь у меня позволения войти ко мне? Разве ты больше не господин мой, разве я больше не раба твоя?
   Монте-Кристо тоже улыбнулся.
   – Гайде, – сказал он, – вы знаете…
   – Почему ты не говоришь мне «ты», как всегда? – прервала его молодая гречанка. – Разве я чем-нибудь провинилась? В таком случае меня следует наказать, но не говорить мне «вы».
   – Гайде, – продолжал граф, – ты знаешь, что мы находимся во Франции и что, следовательно, ты свободна.
   – Свободна в чём? – спросила молодая девушка.
   – Свободна покинуть меня.
   – Покинуть тебя!.. А зачем мне покидать тебя?
   – Как знать? Мы будем встречаться с людьми…
   – Я никого не хочу видеть.
   – А если среди тех красивых молодых людей, с которыми тебе придётся встретиться, кто-нибудь понравится тебе, я не буду так жёсток…
   – Я никого не встречала красивее тебя и никого не любила, кроме моего отца и тебя.
   – Бедное дитя, – сказал Монте-Кристо, – ведь ты никогда ни с кем и не говорила, кроме твоего отца и меня.
   – Так что ж! Я больше ни с кем и не хочу говорить. Мой отец называл меня «моя радость», ты называешь меня «моя любовь», и оба вы зовёте меня «моё дитя».
   – Ты ещё помнишь твоего отца, Гайде?
   Девушка улыбнулась.
   – Он тут и тут, – сказала она, прикладывая руку к глазам и к сердцу.
   – А я где? – улыбаясь, спросил Монте-Кристо.
   – Ты, – отвечала она, – ты везде.
   Монте-Кристо взял руку Гайде и хотел поцеловать её, но простодушное дитя отдёрнуло руку и подставило ему лоб.
   – Теперь ты знаешь, Гайде, – сказал он, – что ты свободна, что ты госпожа, что ты царица; ты можешь по-прежнему носить свой костюм и можешь расстаться с ним; если хочешь – оставайся дома, если хочешь – выезжай; для тебя всегда будет готов экипаж; Али и Мирто будут сопровождать тебя всюду и исполнять твои приказания, но только я прошу тебя об одном…