Моррель вздрогнул. Голос графа звучал мрачно, грозно и торжественно.
   – Впрочем, – продолжал граф, так резко меняя тон, что казалось, будто заговорил совсем другой человек, – откуда вы знаете, что это должно повториться?
   – Это повторилось, граф! – воскликнул Моррель. – Вот почему я здесь.
   – Что же я могу сделать, Моррель? Может быть, вы хотите, чтобы я предупредил королевского прокурора?
   Монте-Кристо произнёс последние слова так выразительно, с такой недвусмысленной интонацией, что Моррель вскочил.
   – Граф, – воскликнул он, – вы знаете, о ком я говорю!
   – Да, разумеется, мой друг, и я докажу вам это, поставив точки над и, то есть назову всех действующих лиц. Вы гуляли в саду Вильфора; из ваших слов я заключаю, что это было в вечер смерти маркизы де Сен-Меран. Вы слышали, как Вильфор и д'Авриньи беседовали о смерти маркиза де Сен-Меран и о не менее удивительной смерти маркизы. Д'Авриньи говорил, что предполагает отравление и даже два отравления; и вот вы, на редкость порядочный человек, с тех пор терзаете своё сердце, пытаете совесть, не зная, следует ли вам открыть эту тайну или промолчать. Мы живём не в средние века, дорогой друг, теперь уже нет ни святой инквизиции, ни вольных судей; что вы с ними сделаете? «Совесть, чего ты хочешь от меня?» – сказал Стерн. Полно, друг мой, пусть они спят, если им спится, пусть чахнут от бессонницы, если она их мучит, а сами бога ради спите спокойно, благо у вас совесть чиста.
   Лицо Морреля страдальчески исказилось; он схватил Монте-Кристо за руку.
   – Но ведь это повторилось! Вы слышите?
   – Так что же? Пусть, – сказал граф и, удивлённый этой непонятной ему настойчивостью, испытующе посмотрел на Максимилиана. – Это семья Атридов; бог осудил их, и они несут свою кару; они сгинут все, как бумажные человечки, которых вырезают дети и которые валятся один за другим, хотя бы их было двести, от дуновения их создателя. Три месяца тому назад умер маркиз де Сен-Меран; спустя несколько дней – маркиза; на днях – Барруа; сегодня – старик Нуартье или юная Валентина.
   – Вы знали об этом? – воскликнул Моррель с таким ужасом, что Монте-Кристо вздрогнул, – он, который не шевельнулся бы, если бы обрушилась твердь небесная. – Вы знали об этом и молчали?
   – Что мне до этого? – возразил, пожав плечами Монте-Кристо. – Что мне эти люди, и зачем мне губить одного, чтобы спасти другого? Право, я не отдаю предпочтения ни жертве, ни убийце.
   – Но я, я! – в исступлении крикнул Моррель. – Ведь я люблю её!
   – Любите? Кого? – воскликнул Монте-Кристо, вскакивая с места и хватая Морреля за руки.
   – Я люблю страстно, безумно, я отдал бы всю свою кровь, чтобы осушить одну её слезу. Вы слышите! Я люблю Валентину де Вильфор, а её убивают! Я люблю её, и я молю бога и вас научить меня, как её спасти!
   Монте-Кристо вскрикнул, и этот дикий крик был подобен рычанию раненого льва.
   – Несчастный! – воскликнул он, ломая руки. – Ты любишь Валентину! Ты любишь дочь этого проклятого рода!
   Никогда в своей жизни Моррель не видел такого лица, такого страшного взора. Никогда ещё Ужас, чей лик не раз являлся ему и на полях сражения, и в смертоубийственные ночи Алжира, не опалял его глаз столь зловещими молниями.
   Он отступил в страхе.
   После этой страстной вспышки Монте-Кристо на миг закрыл глаза, словно ослеплённый внутренним пламенем; он сделал нечеловеческое усилие, чтобы овладеть собой; и понемногу буря в его груди утихла, подобно тому как после грозы смиряются под лучами солнца разъярённые, вспененные волны.
   Это напряжённое молчание, эта борьба с самим собой длилась не более двадцати секунд.
   Граф поднял своё побледневшее лицо.
   – Вы видите, друг мой, – сказал он почти не изменившимся голосом, как господь карает кичливых и равнодушных людей, безучастно взирающих на ужасные бедствия, которые он им являет. С бесстрастным любопытством наблюдал я, как разыгрывается на моих глазах эта мрачная трагедия; подобно падшему ангелу, я смеялся над злом, которое совершают люди под покровом тайны (а богатым и могущественным легко сохранить тайну); и вот теперь и меня ужалила эта змея, за извилистым путём которой я следил, ужалила в самое сердце!
   Моррель глухо застонал.
   – Довольно жалоб, – сказал граф, – мужайтесь, соберитесь с силами, надейтесь, ибо я с вами, и я охраняю вас.
   Моррель грустно покачал головой.
   – Я вам сказал – надейтесь! – воскликнул Монте-Кристо. – Знайте, я никогда не лгу, никогда не ошибаюсь. Сейчас полдень, Максимилиан; благодарите небо, что вы пришли ко мне сегодня в полдень, а не вечером или завтра утром. Слушайте меня, Максимилиан, сейчас полдень: если Валентина ещё жива, она не умрёт.
   – Боже мой! – воскликнул Моррель. – И я оставил её умирающей!
   Монте-Кристо прикрыл глаза рукой.
   Что происходило в этом мозгу, отягчённом страшными тайнами? Что шепнули этому разуму, неумолимому и человечному, светлый ангел или ангел тьмы?
   Только богу это ведомо!
   Монте-Кристо снова поднял голову; на этот раз лицо его было безмятежно, как у младенца, пробудившегося от сна.
   – Максимилиан, – сказал он, – идите спокойно домой; я приказываю вам ничего не предпринимать, не делать никаких попыток и ничем не выдавать своей тревоги. Ждите вестей от меня; ступайте.
   – Ваше хладнокровие меня пугает, граф, – сказал Моррель. – Вы имеете власть над смертью? Человек ли вы? Или вы ангел? Бог?
   И молодой офицер, никогда не отступавший перед опасностью, отступил перед Монте-Кристо, объятый невыразимым ужасом.
   Но Монте-Кристо взглянул на него с такой печальной и ласковой улыбкой, что слёзы увлажнили глаза Максимилиана.
   – Многое в моей власти, друг мой, – отвечал граф. – Идите, мне нужно побыть одному.
   Моррель, покорённый той непостижимой силой, которой Монте-Кристо подчинял себе всех окружающих, даже не пытался ей противиться. Он пожал руку графа и вышел.
   Но, дойдя до ворот, он остановился, чтобы подождать Батистена, который показался на углу улицы Матиньон.
   Тем временем Вильфор и д'Авриньи спешно прибыли в дом королевского прокурора. Они нашли Валентину всё ещё без чувств, и доктор осмотрел больную со всей тщательностью, которой требовали обстоятельства от врача, посвящённого в страшную тайну.
   Вильфор, не отрывая глаз от лица д'Авриньи, ждал его приговора. Нуартье, ещё более бледный, чем Валентина, ещё нетерпеливее жаждущий ответа, чем Вильфор, тоже ждал, и все силы его души и разума сосредоточились в его взгляде.
   Наконец д'Авриньи медленно проговорил:
   – Она ещё жива.
   – Ещё! – воскликнул Вильфор… – Какое страшное слово, доктор!
   – Да, я повторяю: она ещё жива, и это очень меня удивляет.
   – Но она спасена? – спросил отец.
   – Да, раз она жива.
   В эту минуту глаза д'Авриньи встретились с глазами Нуартье; в них светилась такая бесконечная радость, такая глубокая и всепроникающая мысль, что доктор был поражён.
   Он снова опустил в кресло больную, чьи бескровные губы едва выделялись на бледном лице, и стоял неподвижно, глядя на Нуартье, который внимательно следил за каждым его движением.
   – Господин де Вильфор, – сказал, наконец, доктор, – позовите, пожалуйста, горничную мадемуазель Валентины.
   Вильфор опустил голову дочери, которую поддерживал рукой, и сам пошёл за горничной.
   Как только Вильфор закрыл за собой дверь, д'Авриньи подошёл к Нуартье.
   – Вы желаете мне что-то сказать? – спросил он.
   Старик выразительно закрыл глаза; как нам известно, в его распоряжении был только этот единственный утвердительный знак.
   – Мне одному?
   – Да, – показал Нуартье.
   – Хорошо, я постараюсь остаться с вами наедине.
   В эту минуту вернулся Вильфор в сопровождении горничной; следом за горничной шла г-жа де Вильфор.
   – Что случилось с бедной девочкой? – воскликнула она. – Она только что была у меня; правда, она жаловалась на недомогание, но я не думала, что это так серьёзно.
   И молодая женщина со слезами на глазах и с чисто материнской нежностью подошла к Валентине и взяла её за руку.
   Д'Авриньи наблюдал за Нуартье; старик широко раскрыл глаза, его щёки побледнели, а лоб покрылся испариной.
   – Вот оно что! – невольно сказал себе д'Авриньи, следя за направлением взгляда Нуартье, – другими словами, взглянув на г-жу де Вильфор, твердившую:
   – Бедной девочке надо лечь в постель. Давайте, Фанни, мы с вами её уложим.
   Д'Авриньи, которому это предложение давало возможность остаться наедине с Нуартье, одобрительно кивнул головой, но строго запретил давать больной что бы то ни было без его предписания.
   Валентину унесли; она пришла в сознание, но не могла ни пошевельнуться, ни даже говорить, настолько она была разбита перенесённым припадком. Всё же у неё хватило сил взглядом проститься с дедушкой, который смотрел ей вслед с таким отчаянием, словно у него вырывали душу из тела.
   Д'Авриньи проводил больную, написал рецепты и велел Вильфору самому поехать в аптеку, лично присутствовать при изготовлении лекарств, привезти их и ждать его в комнате дочери.
   Затем, снова повторив своё приказание ничего не давать Валентине, он спустился к Нуартье, тщательно закрыл за собою дверь и, убедившись в том, что никто их не подслушивает, сказал:
   – Вы что-нибудь знаете о болезни вашей внучки?
   – Да, – показал старик.
   – Нам нельзя терять времени; я буду предлагать вам вопросы, а вы отвечайте.
   Нуартье показал, что готов отвечать.
   – Вы предвидели болезнь Валентины?
   – Да.
   Д'Авриньи на секунду задумался; затем подошёл ближе к Нуартье.
   – Простите меня за то, что я сейчас скажу, но ничто не должно быть упущено в том страшном положении, в котором мы находимся. Вы видели, как умирал несчастный Барруа?
   Нуартье поднял глаза к небу.
   – Вы знаете, от чего он умер? – спросил д'Авриньи, кладя руку на плечо Нуартье.
   – Да, – показал старик.
   – Вы думаете, что это была естественная смерть?
   Подобие улыбки мелькнуло на безжизненных губах Нуартье.
   – Так вы подозревали, что Барруа был отравлен?
   – Да.
   – Вы думаете, что яд, от которого он погиб, предназначался ему?
   – Нет.
   – Думаете ли вы, что та же рука, которая по ошибке поразила Барруа, сегодня поразила Валентину?
   – Да.
   – Значит, она тоже погибнет? – спросил д'Авриньи, не спуская с Нуартье пытливого взгляда.
   Он ждал действия этих слов на старика.
   – Нет! – показал тот с таким торжеством, что самый искусный отгадчик был бы сбит с толку.
   – Так у вас есть надежда? – сказал удивлённый д'Авриньи.
   – Да.
   – На что вы надеетесь?
   Старик показал глазами, что не может ответить.
   – Ах, верно, – прошептал д'Авриньи.
   Потом снова обратился к Нуартье:
   – Вы надеетесь, что убийца, отступится?
   – Нет.
   – Значит, вы надеетесь, что яд не окажет действия на Валентину?
   – Да.
   – Вы, конечно, знаете не хуже меня, что её пытались отравить, – продолжал д'Авриньи.
   Взгляд старика показал, что у него на этот счёт нет никаких сомнений.
   – Почему же вы надеетесь, что Валентина избежит опасности?
   Нуартье упорно смотрел в одну точку; д'Авриньи проследил направление его взгляда и увидел, что он устремлён на склянку с лекарством, которое ему приносили каждое утро.
   – Ах, вот оно что! – сказал д'Авриньи, осенённый внезапной мыслью. – Неужели вы…
   Нуартье не дал ему кончить.
   – Да, – показал он.
   – Предохранили её от действия яда…
   – Да.
   – Приучая её мало-помалу…
   – Да, да, да, – показал Нуартье, в восторге оттого, что его поняли.
   – Вы, должно быть, слышали, как я говорил, что в лекарства, которые я вам даю, входит бруцин?
   – Да.
   – И, приучая её к этому яду, вы хотели нейтрализовать действие яда?
   Глаза Нуартье сияли торжеством.
   – И вы достигли этого! – воскликнул д'Авриньи. – Не прими вы этой предосторожности, яд сегодня убил бы Валентину, убил мгновенно, безжалостно, до того силён был удар; но дело кончилось потрясением, и во всяком случае на этот раз Валентина не умрёт.
   Неземная радость светилась в глазах старика, возведённых к небу с выражением бесконечной благодарности.
   В эту минуту вернулся Вильфор.
   – Вот лекарство, которое вы прописали, доктор, – сказал он.
   – Его приготовили при вас?
   – Да, – отвечал королевский прокурор.
   – Вы его не выпускали из рук?
   – Нет.
   Д'Авриньи взял склянку, отлил несколько капель жидкости на ладонь и проглотил их.
   – Хорошо, – сказал он, – пойдёмте к Валентине, я дам предписания, и вы сами проследите за тем, чтобы они никем не нарушались.
   В то самое время, когда д'Авриньи в сопровождении Вильфора входил в комнату Валентины, итальянский священник, с размеренной походкой, со спокойной и уверенной речью, нанимал дом, примыкающий к особняку Вильфора.
   Неизвестно, в чём заключалась сделка, в силу которой все жильцы этого дома выехали два часа спустя; но прошёл слух, будто фундамент этого дома не особенно прочен и дому угрожает обвал, что не помешало новому жильцу около пяти часов того же дня переехать в него со всей своей скромной обстановкой.
   Новый жилец взял его в аренду на три, шесть или девять лет и, как полагается, заплатил за полгода вперёд; этот новый жилец, как мы уже сказали, был итальянец и звали его синьор Джакопо Бузони.
   Немедленно были призваны рабочие, и в ту же ночь редкие прохожие, появлявшиеся в этом конце улицы, с изумлением наблюдали, как плотники и каменщики подводили фундамент под ветхое здание.

Глава 18.
Банкир и его дочь

   Из предыдущей главы мы знаем, что г-жа Данглар приезжала официально объявить г-же де Вильфор о предстоящей свадьбе мадемуазель Эжени Данглар с Андреа Кавальканти.
   Это официальное уведомление как будто доказывало, что все заинтересованные лица пришли к соглашению; однако ему предшествовала сцена, о которой мы должны рассказать нашим читателям.
   Поэтому мы просим их вернуться немного назад и утром этого знаменательного дня перенестись в ту пышную золочёную гостиную, которую мы уже описывали и которой так гордился её владелец, барон Данглар.
   По этой гостиной, часов в десять утра, шагал взад и вперёд, погружённый в задумчивость и, видимо, чем-то обеспокоенный, сам барон, поглядывая на двери и останавливаясь при каждом шорохе.
   Когда в конце концов его терпение истощилось, он позвал камердинера.
   – Этьен, – сказал он, – пойдите узнайте, для чего мадемуазель Данглар просила меня ждать её в гостиной, и по какой причине она заставляет меня ждать так долго.
   Дав, таким образом, волю своему дурному настроению, барон немного успокоился.
   В самом деле мадемуазель Данглар, едва проснувшись, послала свою горничную испросить у барона аудиенцию и назначила местом её золочёную гостиную. Необычайность этой просьбы, а главное – её официальность немало удивили банкира, который не замедлил исполнить желание своей дочери и первым явился в гостиную.
   Этьен вскоре вернулся с ответом.
   – Горничная мадемуазель Эжени, – сказал он, – сообщила мне, что мадемуазель Эжени кончает одеваться и сейчас придёт.
   Данглар кивнул головой в знак того, что он удовлетворён ответом. В глазах света и даже в глазах слуг Данглар слыл благодушным человеком и снисходительным отцом; этого требовала роль демократического деятеля в той комедии, которую он разыгрывал; ему казалось, что это ему подходит; так в античном театре у масок отцов правый угол рта был приподнятый и смеющийся, а левый – опущенный и плаксивый.
   Поспешим добавить, что в интимном кругу смеющаяся губа опускалась до уровня плаксивой; так что в большинстве случаев благодушный человек исчезал, уступая место грубому мужу и деспотическому отцу.
   – Почему эта сумасшедшая девчонка, если ей нужно со мной поговорить, не придёт просто ко мне в кабинет? – бормотал Данглар. – И о чём это ей понадобилось со мной говорить?
   Он в двадцатый раз возвращался к этой беспокоившей его мысли, как вдруг дверь отворилась и вошла Эжени, в чёрном атласном платье, затканном чёрными же цветами, без шляпы, но в перчатках, как будто она собиралась занять своё кресло в Итальянской опере.
   – В чём дело, Эжени? – воскликнул отец. – И к чему эта парадная гостиная, когда можно так уютно посидеть у меня в кабинете?
   – Вы совершенно правы, сударь, – отвечала Эжени, знаком приглашая отца сесть, – вы задали мне два вопроса, которые исчерпывают предмет предстоящей нам беседы. Поэтому я вам сейчас отвечу на оба; и, вопреки обычаям, начну со второго, ибо он менее сложен. Я избрала местом нашей встречи гостиную, чтобы избежать неприятных впечатлений и воздействий кабинета банкира. Кассовые книги, как бы они ни были раззолочены, ящики, запертые, как крепостные ворота, огромное количество кредитных билетов, берущихся неведомо откуда, и груды писем, пришедших из Англии, Голландии, Испании, Индии, Китая и Перу, всегда как-то странно действуют на мысли отца и заставляют его забывать, что в мире существуют более важные и священные вещи, чем общественное положение и мнение его доверителей. Вот почему я избрала эту гостиную, где на стенах висят в своих великолепных рамах, счастливые и улыбающиеся, наши портреты – ваш, мой и моей матери, и всевозможные идиллические пейзажи и умилительные пастушеские сцены. Я очень верю в силу внешних впечатлений. Быть может, особенно в отношении вас, я и ошибаюсь; но что поделать? Я не была бы артистической натурой, если бы не сохраняла ещё некоторых иллюзий.
   – Отлично, – ответил Данглар, прослушавший эту тираду с невозмутимым хладнокровием, но ни слова в ней не понявший, так как был занят собственными мыслями и старался найти им отклик в мыслях своего собеседника.
   – Итак, мы более или менее разрешили второй вопрос, – сказала Эжени, нимало не смущаясь и с той почти мужской самоуверенностью, которая отличала её речь и движения, – мне кажется, вы вполне удовлетворены моим объяснением. Теперь вернёмся к первому вопросу. Вы спрашиваете меня, для чего я просила у вас аудиенции; я вам отвечу в двух словах: я не желаю выходить замуж за графа Андреа Кавальканти.
   Данглар подскочил на своём кресле.
   – Да, сударь, – всё так же спокойно продолжала Эжени. – Я вижу, вы изумлены? Правда, за всё время, что идут разговоры об этом браке, я не противоречила ни словом, я была, как всегда, убеждена, что в нужную минуту сумею открыто и решительно воспротивиться воле людей, не спросивших моего согласия. Однако на этот раз моё спокойствие, моя пассивность, как говорят философы, имела другой источник; как любящая и послушная дочь… (лёгкая улыбка мелькнула на румяных губах девушки), я старалась подчиниться вашему желанию.
   – И что же? – спросил Данглар.
   – А то, сударь, – отвечала Эжени, – я старалась изо всех сил, но теперь, когда настало время, я чувствую, что, несмотря на все мои усилия, я не в состоянии быть послушной.
   – Однако, – сказал Данглар, который, как человек недалёкий, был совершенно ошеломлён неумолимой логикой дочери и её хладнокровием – свидетельством твёрдой воли и дальновидного ума, – в чём причина твоего отказа, Эжени?
   – Причина? – отвечала Эжени. – Бог мой! Андреа Кавальканти не безобразнее, не глупее и не противнее всякого другого. В глазах людей, которые судят о мужчине по его лицу и фигуре, он может даже сойти за довольно привлекательный образец; я даже не скажу, что он меньше мил моему сердцу, чем любой другой, – так могла бы рассуждать институтка, но я выше этого. Я никого не люблю, сударь, вам это известно? И я не вижу, зачем мне, без крайней необходимости стеснять себя спутником на всю жизнь. Разве не сказал один мудрец: «Ничего лишнего»; а другой: «Всё моё несу с собой»? Меня даже выучили этим двум афоризмам по-латыни и по-гречески; один из них принадлежит, если не ошибаюсь, Федру, а другой Бианту. Так вот, дорогой отец, в жизненном крушении, – ибо жизнь, это вечное крушение наших надежд, – я просто выбрасываю за борт ненужный балласт, вот и всё. Я оставляю за собой право остаться в одиночестве и, следовательно, сохранить свою свободу.
   – Несчастная! – пробормотал Данглар, бледнея, ибо он знал по опыту, как непреодолимо то препятствие, которое неожиданно встало на его пути.
   – Несчастная? – возразила Эжени. – Вот уж нисколько! Ваше восклицание, сударь, кажется мне театральным и напыщенным. Напротив, счастливая. Скажите, чего мне недостаёт? Люди находят меня красивой, а это уже кое-что: это обеспечивает мне повсюду благосклонный приём. А я люблю, когда меня хорошо принимают, – приветливые лица не так уродливы. Я не глупа, одарена известной восприимчивостью, благодаря чему я извлекаю для себя из жизни всё, что мне нравится, как делает обезьяна, когда она разгрызает орех и вынимает ядро. Я богата, ибо вы обладаете одним из самых крупных состояний во Франции, а я ваша единственная дочь, и вы не столь упрямы, как театральные отцы, которые лишают дочерей наследства за то, что те не желают подарить им внучат. К тому же предусмотрительный закон отнял у вас право лишить меня наследства, по крайней мере полностью, так же как он отнял у вас право принудить меня выйти замуж. Таким образом, красивая, умная, блещущая талантами, как выражаются в комических операх, и богатая! Да ведь это счастье, сударь! А вы называете меня несчастной.
   Видя дерзкую, высокомерную улыбку дочери, Данглар не сдержался и повысил голос. Но под вопросительным взглядом Эжени, удивлённо нахмурившей красивые чёрные брови, он благоразумно отвернулся и тотчас же овладел собой, укрощённый железной рукой осторожности.
   – Всё это верно, – улыбаясь, ответил он, – ты именно такая, какой себя изображаешь, дочь моя, за исключением одного пункта: я не хочу прямо назвать его; я предпочитаю, чтобы ты сама догадалась.
   Эжени взглянула на Данглара, немало удивлённая, что у неё оспаривают право на одну из жемчужин венца, который она так гордо возложила на свою голову.
   – Ты превосходно объяснила мне, – продолжал банкир, – какие чувства вынуждают такую дочь, как ты, отказаться от замужества. Теперь моя очередь сказать тебе, какие побуждения заставили такого отца, как я, настаивать на твоём замужестве.
   Эжени поклонилась, не как покорная дочь, которая слушает своего отца, но как противник, который готов возражать.
   – Когда отец предлагает своей дочери выйти замуж, – продолжал Данглар, – у него всегда имеется какое-нибудь основание желать этого брака. Одни обуреваемы той навязчивой мыслью, о которой ты только что говорила, – то есть хотят продолжать жить в своих внуках. Скажу сразу, что этой слабостью я не страдаю; к семейным радостям я довольно равнодушен. Я могу в этом сознаться дочери, которая достаточно философски смотрит на вещи, чтобы понять это равнодушие и не считать его преступлением.
   – Прекрасно, – сказала Эжени, – будем говорить откровенно, так гораздо лучше.
   – Ты сама видишь, – сказал Данглар, – что, не разделяя в целом твоего пристрастия к излишней откровенности, я всё же прибегаю к ней, когда этого требуют обстоятельства. Итак, я продолжаю. Я предложил тебе мужа не ради твоего счастья, потому что, по совести говоря, я меньше всего думал в ту минуту о тебе. Ты любишь откровенность, – надеюсь, это достаточно откровенно. Просто мне было необходимо, чтобы ты как можно скорее вышла замуж за этого человека ввиду некоторых коммерческих соображений.
   Эжени подняла брови.
   – Дело обстоит именно так, как я имею честь тебе докладывать; не прогневайся, ты сама виновата. Поверь, я вовсе не по своей охоте вдаюсь в эти финансовые расчёты в разговоре с такой артистической натурой, которая боится войти в кабинет банкира, чтобы не набраться неприятных и непоэтических впечатлений.
   – Но в этом кабинете банкира, – продолжал он, – в который позавчера ты, однако, вошла, чтобы получить от меня тысячу франков, которую я ежемесячно даю тебе на булавки, – да будет тебе это известно, моя дорогая, можно научиться многому, что пригодилось бы даже молодым особам, не желающим выходить замуж. Например, там можно узнать – и, щадя твои чувствительные нервы, я охотно скажу тебе это здесь, в гостиной, – что для банкира кредит – что душа для тела: кредит поддерживает его, как дыхание оживляет тело, и граф Монте-Кристо прочёл мне однажды на этот счёт лекцию, которую я никогда не забуду. Там можно узнать, что, по мере того как исчезает кредит, тело банкира превращается в труп, и в очень непродолжительном будущем это произойдёт с тем банкиром, который имеет честь быть отцом столь логично рассуждающей дочери.
   Но Эжени, вместо того чтобы согнуться под ударом, гордо выпрямилась.
   – Вы разорились! – сказала она.
   – Ты очень точно выразилась, дочь моя, – сказал Данглар, сжимая кулаки, но всё же сохраняя на своём грубом лице улыбку бессердечного, но неглупого человека. – Да, я разорён.
   – Вот как! – сказала Эжени.
   – Да, разорён! Итак, поведана убийственная тайна, как сказал поэт. А теперь выслушай, дочь моя, каким образом ты можешь помочь этой беде – не ради меня, но ради себя самой.
   – Вы плохой психолог, сударь, – воскликнула Эжени, – если воображаете, что эта катастрофа очень огорчает меня. Я разорена? Да не всё ли мне равно? Разве у меня не остался мой талант? Разве я не могу, подобно Пасте, Малибран или Гризи, обеспечить себе то, чего вы, при всём вашем богатстве, никогда не могли бы мне дать: сто или сто пятьдесят тысяч ливров годового дохода, которыми я буду обязана только себе? И вместо того чтобы получать их, как я получала от вас эти жалкие двенадцать тысяч франков, вынося хмурые взгляды и упрёки в расточительности, я буду получать эти деньги, осыпанная цветами, под восторженные крики и рукоплескания. И даже не будь у меня моего таланта, в который вы, судя по вашей улыбке, не верите, разве мне не остаётся моя страсть к независимости, которая мне дороже всех сокровищ мира, дороже самой жизни? Нет, я не огорчена за себя, я всегда сумею устроить свою судьбу; у меня всегда останутся мои книги, мои карандаши, мой рояль, всё это стоит недорого, и это я всегда сумею приобрести. Быть может, вы думаете, что я огорчена за госпожу Данглар; но и этого нет; если я не заблуждаюсь, она приняла все меры предосторожности, и грозящая вам катастрофа её не заденет; я надеюсь, что она в полной безопасности, – во всяком случае не заботы обо мне мешали ей упрочить своё состояние, слава богу, под предлогом того, что я люблю свободу, она не вмешивалась в мою жизнь.