И Альбер вынул из записной книжечки с золотой застёжкой – давняя прихоть, или, быть может, нежное воспоминание об одной из таинственных незнакомок под вуалью, что стучались у маленькой двери, – Альбер вынул из записной книжечки тысячефранковый билет.
   – Что это? – спросила Мерседес.
   – Тысяча франков, матушка. Самая настоящая.
   – Но откуда они у тебя?
   – Выслушайте меня, матушка, и не волнуйтесь.
   И Альбер, подойдя к матери, поцеловал её в обе щеки; потом отстранился и поглядел на неё.
   – Вы даже не знаете, матушка, какая вы красавица! – произнёс он с глубоким чувством сыновней любви. – Вы самая прекрасная, самая благородная женщина на свете!
   – Дорогой мальчик! – сказала Мерседес, тщетно стараясь удержать слезу, повисшую у неё на ресницах.
   – Честное слово, вам оставалось только стать несчастной, чтобы моя любовь превратилась в обожание.
   – Я не несчастна, пока у меня есть сын, – сказала Мерседес, – и не буду несчастной, пока он со мной.
   – Да, – сказал Альбер, – но в том-то и дело. Вы помните, что мы решили?
   – Разве мы решили что-нибудь? – спросила Мерседес.
   – Да, мы решили, что вы поселитесь в Марселе, а я уеду в Африку, где, вместо имени, от которого я отказался, я заслужу имя, которое я принял.
   Мерседес вздохнула.
   – Со вчерашнего дня я зачислен в спаги, – добавил Альбер, пристыженно опуская глаза, ибо он сам не знал, сколько доблести было в его унижении, – я решил, что моё тело принадлежит мне и что я могу его продать; со вчерашнего дня я заменяю другого. Я, что называется, продался, и притом, – добавил он, пытаясь улыбнуться, – по-моему, дороже, чем я стою: за две тысячи франков.
   – И эта тысяча?.. – сказала, вздрогнув, Мерседес.
   – Это половина суммы; остальное я получу через год.
   Мерседес подняла глаза к небу с выражением, которого никакие слова не могли бы передать, и две слезы медленно скатились по её щекам.
   – Цена его крови! – прошептала она.
   – Да, если меня убьют, – сказал, смеясь, Альбер. – Но уверяю вас, матушка, что я намерен яростно защищать свою жизнь; никогда ещё мне так не хотелось жить, как теперь.
   – Боже мой! – вздохнула Мерседес.
   – И потом, почему вы думаете, что я буду убит? Разве Ламорсьер, этот южный Ней, убит? Разве Шангарнье убит? Разве Бедо убит? Разве Моррель, которого мы знаем, убит? Подумайте, как вы обрадуетесь, матушка, когда я к зам явлюсь в расшитом мундире! Имейте в виду, я рассчитываю быть неотразимым в этой форме, я выбрал полк спаги из чистого щегольства.
   Мерседес вздохнула, пытаясь всё же улыбнуться: эта святая женщина терзалась тем, что её сын принял на себя всю тяжесть жертвы.
   – Итак, матушка, – продолжал Альбер, – у вас уже есть верных четыре с лишним тысячи франков; на эти четыре тысячи вы будете жить безбедно два года.
   – Ты думаешь? – сказала Мерседес.
   Эти слова вырвались у неё с такой неподдельной болью, что их истинный смысл не ускользнул от Альбера; сердце его сжалось, и он нежно взял руку матери в свои.
   – Да, вы будете жить! – сказал он.
   – Я буду жить, – воскликнула Мерседес, – но ты не уедешь, Альбер?
   – Уеду, матушка, – сказал Альбер, спокойным и твёрдым голосом, – вы слишком любите меня, чтобы заставить меня вести подле вас праздную и бесполезную жизнь. К тому же я уже подписал контракт.
   – Ты поступишь согласно своей воле, мой сын, а я – согласно воле божией.
   – Нет, не согласно моей воле, матушка, но согласно разуму и необходимости. Мы оба узнали, что такое отчаяние. Что теперь для вас жизнь? Ничто. Что такое жизнь для меня? Поверьте, матушка, безделица, не будь вас; ибо, клянусь, не будь вас, эта жизнь оборвалась бы в тот день, когда я усомнился в своём отце и отрёкся от его имени! И всё же, я буду жить, если вы обещаете мне надеяться; а если вы поручите мне заботу о вашем будущем счастье, то это удвоит мои силы. Тогда я пойду к алжирскому губернатору – это честный человек, настоящий солдат, – я расскажу ему свою печальную повесть, попрошу его время от времени посматривать в мою сторону, и, если он сдержит слово, если он увидит, чего я стою, то либо я через полгода вернусь офицером, либо не вернусь вовсе. Если я вернусь офицером – ваше будущее обеспечено, матушка, потому что у меня хватит денег для нас обоих; к тому же мы оба будем гордиться моим новым именем, потому что это ваше настоящее имя. Если я не вернусь… тогда, матушка, вы расстанетесь с жизнью, если не захотите жить, и тогда наши несчастья кончатся сами собой.
   – Хорошо, – отвечала Мерседес, – ты прав, мой сын, докажем людям, которые смотрят на нас и подстерегают наши поступки, чтобы судить нас, докажем им, что мы достойны сожаления.
   – Отгоните мрачные мысли, матушка! – воскликнул Альбер. – Поверьте, мы счастливы, во всяком случае можем быть счастливы. Вы мудрая и кроткая; я стал неприхотлив и, надеюсь, благоразумен. Я на службе, – значит, я богат; вы в доме господина Дантеса, – значит, вы найдёте покой. Попытаемся, матушка, прошу вас!
   – Да, попытаемся, потому что ты должен жить, мой сын. Ты должен быть счастлив, – отвечала Мерседес.
   – Итак, матушка, наш делёж окончен, – с напускной непринуждённостью сказал Альбер. – Мы можем сегодня же уехать. Я закажу вам место.
   – А себе?
   – Мне ещё нужно остаться дня на два, на три; это начало разлуки, нам надо к ней привыкнуть. Мне необходимо получить рекомендации, навести справки относительно Алжира; я догоню вас в Марселе.
   – Хорошо, едем! – сказала Мерседес, накинув на плечи единственную шаль, которую она взяла с собой и которая случайно оказалась очень дорогой шалью из чёрного кашемира. – Едем!
   Альбер наскоро собрал свои бумаги, позвал хозяина, заплатил ему тридцать франков, подал матери руку и вышел с ней на лестницу.
   Впереди них кто-то спускался, он услышал шуршание шёлкового платья о перила и обернулся.
   – Дебрэ! – прошептал Альбер.
   – Морсер, вы? – сказал секретарь министра, останавливаясь.
   Любопытство взяло у Дебрэ верх над желанием сохранить инкогнито; к тому же его и так узнали. В самом деле забавно было встретить в этом никому неведомом меблированном доме человека, чья несчастная участь наделала столько шума в Париже.
   – Морсер! – повторил Дебрэ.
   Но, заметив в полутьме лестницы ещё стройную фигуру г-жи де Морсер, закутанную в шаль, он добавил с улыбкой:
   – Ах, простите, Альбер! Не смею мешать вам.
   Альбер понял мысль Дебрэ.
   – Матушка, – сказал он, обращаясь к Мерседес, – это господин Дебрэ, секретарь министра внутренних цел, мой бывший друг.
   – Почему бывший? – пролепетал Дебрэ. – Что вы хотите сказать?
   – Я хочу сказать, господин Дебрэ, – продолжал Альбер, – что у меня больше нет друзей, и я не должен их иметь. Я вам очень благодарен за то, что вы были так любезны и узнали меня.
   Дебрэ поднялся на две ступени и крепко пожал руку Альбера.
   – Поверьте, дорогой, – сказал он со всей теплотой, на какую был способен, – я глубоко сочувствую постигшему вас горю и я всегда в вашем распоряжении.
   – Благодарю вас, сударь, – сказал, улыбаясь, Альбер, – но в нашем несчастье мы ещё достаточно богаты, чтобы ни к кому не обращаться за помощью, мы покидаем Париж, и после всех дорожных расходов у нас ещё останется пять тысяч франков.
   Дебрэ покраснел, потому что у него в бумажнике лежал миллион; и, как ни был чужд поэзии его трезвый ум, он невольно подумал, что в одном и том же доме, ещё недавно, находились две женщины, из которых одна, заслуженно опозоренная, уходила нищей, унося под своей накидкой полтора миллиона, тогда как другая, несправедливо униженная, но величественная в своём несчастье, обладая жалкими грошами, чувствовала себя богатой.
   Это сравнение заставило его забыть о своих рыцарских побуждениях, наглядность примера сразила его; он пробормотал несколько общих фраз и быстро спустился по лестнице.
   В этот день чиновники министерства, его подчинённые, немало натерпелись из-за его дурного настроения.
   Но зато вечером он стал владельцем прекрасного дома на Бульваре Мадлен, приносящего пятьдесят тысяч ливров дохода.
   На другой день, в пять часов вечера, когда Дебрэ подписывал купчую, г-жа де Морсер, обменявшись нежным поцелуем с сыном, села в почтовый дилижанс.
   На антресолях почтового двора Лаффит, за одним из полукруглых окон, стоял человек; он видел, как Мерседес садилась в карету, видел, как отъехал дилижанс, видел, как удалялся Альбер.
   Тогда он провёл рукой по отягчённому сомнениями челу и сказал:
   – Как мне возвратить этим двум невинным то счастье, которое я у них отнял? Бог мне поможет!

Глава 10.
Львиный ров

   Одно из отделений тюрьмы Ла-Форс, то, где содержатся наиболее тяжкие и наиболее опасные преступники, называется отделением св. Бернара.
   Обитатели тюрьмы, на своём образном языке, прозвали его Львиным рвом – вероятно потому, что у тамошних заключённых имеются зубы, которыми они подчас грызут решётку, а иногда и сторожей.
   Это тюрьма в тюрьме. Стены здесь двойной толщины; каждый день тюремщик тщательно осматривает массивные решётки, а по геркулесову сложению, по холодному, проницательному взгляду сторожей видно, что здесь подбирали таких людей, которые могли бы управлять своими подданными, держа их в страхе и повиновении.
   Двор отделения окружён высокими стенами, по которым скользят косые лучи солнца, когда оно решается заглянуть в эту бездну нравственного и физического уродства. Здесь бродят вечно озабоченные, угрюмые, бледные, как тени, люди, над которыми занесён меч правосудия.
   По двое, по трое, а чаще в одиночестве стоят они или сидят, прислонясь к той стене, которую больше всего согревает солнце, и то и дело поглядывают на ворота, которые открываются только тогда, когда вызывают кого-либо из жителей этого мрачного обиталища или же когда швыряют в эту яму новый кусок окалины, извергнутый горнилом, именуемым обществом.
   Отделение св. Бернара имеет свою особую приёмную, это длинное помещение, разделённое пополам двумя решётками, расположенными параллельно в трех футах одна от другой, чтобы посетитель не мог пожать заключённому руку или что-нибудь ему передать. Эта приёмная темна, сыра и во всех отношениях отвратительна – особенно если подумать о тех страшных признаниях, которые просачивались сквозь эти решётки и покрыли ржавчиной их железные прутья.
   А между тем это место, как оно ни ужасно, – это рай, где могут снова насладиться желанным обществом близких людей, чьи дни сочтены; ибо из Львиного рва выходят лишь для того, чтобы отправиться к заставе Сен-Жак, или на каторгу, или в одиночную камеру.
   По описанному нами сырому, холодному двору прогуливался, засунув руки в карманы, молодой человек, на которого обитатели Рва поглядывали с большим любопытством.
   Его можно было бы назвать элегантным, если бы его платье не было в лохмотьях; тонкое, шелковистое сукно, совершенно новое, легко принимало прежний блеск под рукой арестанта, когда он его разглаживал, чтобы придать ему свежий вид.
   С таким же старанием застёгивал он батистовую рубашку, значительно изменившую свой цвет за то время, что он сидел в тюрьме, и проводил по лакированным башмакам кончиком носового платка, на котором были вышиты инициалы, увенчанные короной.
   Несколько обитателей Львиного рва следили с видимым интересом за тем, как этот арестант приводил в порядок свой туалет.
   – Смотри, князь прихорашивается, – сказал один из воров.
   – Он и без того очень хорош, – отвечал другой, – будь у него гребень и помада, он затмил бы всех господ в белых перчатках.
   – Его фрак был, как видно, новёхонек, а башмаки так и блестят. Даже лестно, что к нам такая птица залетела; а наши жандармы – сущие разбойники. Изорвать такой наряд!
   – Говорят, он прожжённый, – сказал третий. – Пустяками не занимался… Такой молодой и уже из Тулона! Не шутка!
   А предмет этого чудовищного восхищения, казалось, упивался отзвуками этих похвал, хотя самих слов он разобрать не мог.
   Закончив свой туалет, он подошёл к окошку тюремной лавочки, возле которого стоял, прислонясь к стене, сторож.
   – Послушайте, сударь, – сказал он, – ссудите меня двадцатью франками, я вам их скоро верну; вы ничем не рискуете – ведь у моих родных больше миллионов, чем у вас грошей… Ну, пожалуйста. С двадцатью франками я смогу перейти на платную половину и купить себе халат. Мне страшно неудобно быть всё время во фраке. И что это за фрак для князя Кавальканти!
   Сторож пожал плечами и повернулся к нему спиной. Он даже не засмеялся на эти слова, которые бы многих развеселили; этот человек и не того наслушался, – вернее, он слышал всегда одно и то же.
   – Вы бездушный человек, – сказал Андреа, – Погодите, вы у меня дождётесь, вас выгонят.
   Сторож обернулся и на этот раз громко расхохотался.
   Арестанты подошли и обступили их.
   – Говорю вам, – продолжал Андреа, – на эту ничтожную сумму я смогу одеться и перейти в отдельную комнату; мне надо принять достойным образом важного посетителя, которого я жду со дня на день.
   – Верно! верно! – заговорили заключённые. – Сразу видно, что он из благородных.
   – Вот и дайте ему двадцать франков, – сказал сторож, прислонясь к стене другим своим широчайшим плечом. – Разве вы не обязаны сделать это для товарища?
   – Я не товарищ этим людям, – гордо сказал Андреа, – вы не имеете права оскорблять меня.
   Арестанты переглянулись и глухо заворчали; буря, вызванная не столько словами Андреа, сколько замечанием сторожа, начала собираться над головой аристократа.
   Сторож, уверенный, что сумеет усмирить её, когда она чересчур разыграется, давал ей пока волю, желая проучить назойливого просителя и скрасить каким-нибудь развлечением своё долгое дежурство.
   Арестанты уже подступали к Андреа; иные говорили:
   – Дать ему башмака!
   Эта жестокая шутка заключается в том, что товарища, впавшего в немилость, избивают не башмаком, а подкованным сапогом.
   Другие предлагали вьюн, – ещё одна забава, состоящая в том, что платок наполняют песком, камешками, медяками, когда таковые имеются, скручивают его и колотят им жертву, как цепом, по плечам и по голове.
   – Выпорем этого франта! – раздавались голоса. – Выпорем его благородие!
   Но Андреа повернулся к ним, подмигнул, надул щёку и прищёлкнул языком, – знак, по которому узнают друг друга разбойники, вынужденные молчать.
   Это был масонский знак, которому его научил Кадрусс.
   Арестанты узнали своего.
   Тотчас же платки опустились; подкованный сапог вернулся на ногу к главному палачу. Раздались голоса, заявляющие, что этот господин прав, что он может держать себя, как ему заблагорассудится, и что заключённые хотят показать пример свободы совести.
   Волнение улеглось. Сторож был этим так удивлён, что тотчас же схватил Андреа за руки и начал его обыскивать, приписывая эту внезапную перемену в настроении обитателей Львиного рва чему-то, наверное, более существенному, чем личное обаяние.
   Андреа ворчал, но не сопротивлялся.
   Вдруг за решётчатой дверью раздался голос надзирателя:
   – Бенедетто!
   Сторож выпустил свою добычу.
   – Меня зовут! – сказал Андреа.
   – В приёмную! – крикнул надзиратель.
   – Вот видите, ко мне пришли. Вы ещё узнаете, милейший, можно ли обращаться с Кавальканти, как с простым смертным!
   И Андреа, промелькнув по двору, как чёрная тень, бросился в полуоткрытую дверь, оставив своих товарищей и самого сторожа в восхищении.
   Его в самом деле звали в приёмную, и этому нельзя не удивляться, как удивлялся и сам Андреа, потому что из осторожности, попав в тюрьму Ла-Форс, он вместо того чтобы писать письма и просить помощи, как делают все, хранил стоическое молчание.
   «У меня, несомненно, есть могущественный покровитель, – рассуждал он.
   – Всё говорит за это: внезапное счастье, лёгкость, с которой я преодолел все препятствия, неожиданно найденный отец, громкое имя, золотой дождь, блестящая партия, которая меня ожидала. Случайная неудача, отлучка моего покровителя погубили меня, но не бесповоротно. Благодетельная рука отстранилась на минуту; она снова протянется и подхватит меня на краю пропасти. Зачем мне предпринимать неосторожные попытки? Мой покровитель может от меня отвернуться. У него есть два способа прийти мне на помощь: тайный побег, купленный ценою золота, и воздействие на судей, чтобы добиться моего оправдания. Подождём говорить, подождём действовать, пока не будет доказано, что я всеми покинут, а тогда…»
   У Андреа уже готов был хитроумный план: негодяй умел бесстрашно нападать и стойко защищаться.
   Невзгоды тюрьмы, лишения всякого рода были ему знакомы. Однако мало-помалу природа, или, вернее, привычка, взяла верх. Андреа страдал оттого, что он голый, грязный, голодный; его терпение истощалось.
   Таково было его настроение, когда голос надзирателя позвал его в приёмную.
   У Андреа радостно забилось сердце. Для следователя это было слишком рано, а для начальника тюрьмы или доктора – слишком поздно; значит, это был долгожданный посетитель.
   За решёткой приёмной, куда ввели Андреа, он увидел своими расширенными от жадного любопытства глазами умное, суровое лицо Бертуччо, который с печальным удивлением смотрел на решётки, на дверные замки и на тень, движущуюся за железными прутьями.
   – Кто это? – с испугом воскликнул Андреа.
   – Здравствуй, Бенедетто, – сказал Бертуччо своим звучным грудным голосом.
   – Вы, вы! – отвечал молодой человек, в ужасе озираясь.
   – Ты меня не узнаёшь, несчастный? – спросил Бертуччо.
   – Молчите! Да молчите же! – сказал Андреа, который знал, какой тонкий слух у этих стен. – Ради бога, не говорите так громко!
   – Ты бы хотел поговорить со мной с глазу на глаз? – спросил Бертуччо.
   – Да, да, – сказал Андреа.
   – Хорошо.
   И Бертуччо, порывшись в кармане, сделал знак сторожу, который стоял за стеклянной дверью.
   – Прочтите! – сказал он.
   – Что это? – спросил Андреа.
   – Приказ отвести тебе отдельную комнату и разрешение мне видеться с тобой.
   Андреа вскрикнул от радости, но тут же сдержался и сказал себе:
   «Опять загадочный покровитель! Меня не забывают! Тут хранят какую-то тайну, раз хотят говорить со мной в отдельной комнате. Они у меня в руках… Бертуччо послан моим покровителем!»
   – Сторож поговорил со старшим, потом открыл решётчатые двери и провёл Андреа, который от радости был сам не свой, в комнату второго этажа, выходившую окнами во двор.
   Комната, выбеленная, как это принято в тюрьмах, выглядела довольно весёлой и показалась узнику ослепительной; печь, кровать, стул и стол составляли пышное её убранство.
   Бертуччо сел на стул, Андреа бросился на кровать.
   Сторож удалился.
   – Что ты мне хотел сказать? – спросил управляющий графа Монте-Кристо.
   – А вы? – спросил Андреа.
   – Говори сначала ты.
   – Нет уж, – начинайте вы, раз вы пришли ко мне.
   – Пусть так. Ты продолжал идти по пути преступления: ты украл, ты убил.
   – Если вы меня привели в отдельную комнату только для того, чтобы сообщить мне это, то не стоило трудиться. Всё это я знаю. Но есть кое-что, чего я не знаю. Об этом и поговорим, если позволите. Кто вас прислал?
   – Однако вы торопитесь, господин Бенедетто!
   – Да, я иду прямо к цели. Главное, без лишних слов. Кто вас прислал?
   – Никто.
   – Как вы узнали, что я в тюрьме?
   – Я давно тебя узнал в блестящем наглеце, который так ловко правил тильбюри на Елисейских Полях.
   – На Елисейских Полях!.. Ага, «горячо», как говорят в детской игре!.. На Елисейских Полях!.. Так, так; поговорим о моём отце, хотите?
   – А я кто же?
   – Вы, почтеннейший, вы мой приёмный отец… Но не вы же, я полагаю, предоставили в моё распоряжение сто тысяч франков, которые я промотал в пять месяцев; не вы смастерили мне знатного итальянского родителя; не вы ввели меня в свет и пригласили на некое пиршество, от которого у меня и сейчас слюнки текут. Помните, в Отейле, где было лучшее общество Парижа и даже королевский прокурор, с которым я, к сожалению, не поддерживал знакомства, а мне оно было бы теперь весьма полезно; не вы ручались за меня на два миллиона, перед тем как я имел несчастье быть выведенным на чистую воду… Говорите, уважаемый корсиканец, говорите…
   – Что ты хочешь, чтобы я сказал?
   – Я тебе помогу. Ты только что говорил об Елисейских Полях, мой почтенный отец-кормилец.
   – Ну, и что же?
   – А то, что на Елисейских Полях живёт один господин, очень и очень богатый.
   – В доме которого ты украл и убил?
   – Кажется, да.
   – Граф Монте-Кристо?
   – Ты сам его назвал, как говорит Расин… Так что же, должен ли я броситься в его объятья, прижать его к сердцу и воскликнуть, как Пиксерекур: «Отец! отец!»
   – Не шути, – строго ответил Бертуччо, – пусть это имя не произносится здесь так, как ты дерзнул его произнести.
   – Вот как! – сказал Андреа, несколько озадаченный торжественным топом Бертуччо. – А почему бы и нет?
   – Потому что тот, кто носит это имя, благословен небом и не может быть отцом такого негодяя, как ты.
   – Какие грозные слова…
   – И грозные дела, если ты не поостережёшься.
   – Запугиваете? Я не боюсь… я скажу…
   – Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с мелюзгой, вроде тебя? – сказал Бертуччо так спокойно и уверенно, что Андреа внутренне вздрогнул. – Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с каторжниками или с доверчивыми светскими простаками?.. Бенедетто, ты в могущественной руке; рука эта согласна отпустить тебя, воспользуйся этим. Не играй с молниями, которые она на миг отложила, но может снова схватить, если ты сделаешь попытку помешать её намерениям.
   – Кто мой отец?.. Я хочу знать, кто мой отец?.. – упрямо повторил Андреа. – Я погибну, но узнаю. Что для меня скандал? Только выгода… известность… реклама, как говорит журналист Бошан. А вам, людям большого света, вам скандал всегда опасен, несмотря на ваши миллионы и гербы… Итак, кто мой отец?
   – Я пришёл, чтобы назвать тебе его.
   – Наконец-то! – воскликнул Бенедетто, и глаза его засверкали от радости.
   Но тут дверь отворилась и вошёл тюремщик.
   – Простите, сударь, – сказал он, обращаясь к Бертуччо, – но заключённого ждёт следователь.
   – Сегодня последний допрос, – сказал Андреа управляющему. – Вот досада!
   – Я приду завтра, – отвечал Бертуччо.
   – Хорошо, – сказал Андреа. – Господа жандармы, я в вашем распоряжении… Пожалуйста, сударь, оставьте десяток экю в конторе, чтобы мне выдали всё, в чём я тут нуждаюсь.
   – Будет сделано, – отвечал Бертуччо.
   Андреа протянул ему руку, но Бертуччо не вынул руки из кармана и только позвенел в нём монетами.
   – Я это и имел в виду, – с кривой улыбкой заметил Андреа, совершенно подавленный странным спокойствием Бертуччо.
   «Неужели я ошибся? – подумал он, садясь в большую карету с решётками, которую называют „корзинкой для салата“. – Увидим!»
   – Прощайте, сударь, – сказал он, обращаясь к Бертуччо.
   – До завтра! – ответил управляющий.

Глава 11.
Судья

   Читатели, наверное, помнят, что аббат Бузони остался вдвоём с Нуартье в комнате Валентины и что старик и священник одни бодрствовали подле умершей.
   Быть может, христианские увещания аббата, его проникновенное милосердие, его убедительные речи вернули старику мужество: после того, как священник поговорил с ним, в Нуартье вместо прежнего отчаяния появилось какое-то бесконечное смирение, странное спокойствие, немало удивлявшее тех, кто помнил его глубокую привязанность к Валентине.
   Вильфор не видел старика со дня смерти дочери. Весь дом был обновлён: для королевского прокурора был нанят другой лакей, для Нуартье – другой слуга; в услужение к г-же де Вильфор поступили две новые горничные; все вокруг, вплоть до швейцара и кучера, были новые люди; они словно стали между хозяевами этого проклятого дома и окончательно прервали и без того уже холодные отношения, существовавшие между ними. К тому же сессия суда открывалась через три дня, и Вильфор, запершись у себя в кабинете, лихорадочно и неутомимо подготовлял обвинение против убийцы Кадрусса. Это дело, как и все, к чему имел отношение граф Монте-Кристо, наделало много шуму в Париже. Улики не были бесспорны: они сводились к нескольким словам, написанным умирающим каторжником, бывшим товарищем обвиняемого, которого он мог оговорить из ненависти или из мести; уверенность была только в сердце королевского прокурора; он пришёл к внутреннему убеждению, что Бенедетто виновен, и надеялся, что эта трудная победа принесёт ему радость удовлетворённого самолюбия, которая одна ещё сколько-нибудь оживляла его оледеневшую душу.
   Следствие подходило к концу благодаря неустанной работе Вильфора, который хотел этим процессом открыть предстоявшую сессию; и ему приходилось уединяться более, чем когда-либо, чтобы уклониться от бесчисленных просьб о билетах на заседание.
   Кроме того, прошло ещё так мало времени с тех пор, как бедную Валентину опустили в могилу, скорбь в доме была ещё так свежа, что никого не удивляло, если отец так сурово отдавался исполнению долга, который помогал ему забыть своё горе.
   Один лишь раз, на следующий день после того, как Бертуччо вторично пришёл к Бенедетто, чтобы назвать ему имя его отца, в воскресенье, Вильфор увидел мельком старика Нуартье; утомлённый работой, Вильфор вышел в сад и, мрачный, согбенный под тяжестью неотступной думы, подобно Тарквипию, сбивающему палкой самые высокие маковые головки, сбивал своей тростью длинные увядающие стебли шток-роз, возвышавшиеся вдоль аллей, словно призраки прекрасных цветов, благоухавших здесь летом.