Александр Дюма
Инженю

I. ПАЛЕ-РОЯЛЬ

   Если читатель соблаговолит последовать за нами с тем доверием, какое, как мы льстим себя надеждой, внушили ему за двадцать лет, что мы ведем его по извилистым ходам исторического лабиринта, сооружению которого посвятили себя, словно современный Дедал, то приглашаем его в сад Пале-Рояля утром 24 августа 1788 года.
   Но прежде чем углубиться под сень редких деревьев, которые пощадил топор спекулянтов недвижимостью, расскажем немного о Пале-Рояле.
   Пале-Рояль в ту эпоху, когда мы поднимаем занавес над нашей первой революционной драмой, благодаря его новому владельцу — герцогу Шартрскому, ставшему после 18 ноября 1785 года герцогом Орлеанским, подвергся значительной перестройке; из-за важности сцен, что будут разыгрываться в стенах дворца, он заслуживает того, чтобы мы рассказали о разных периодах в его истории.
   В 1629 году Жак Лемерсье, архитектор его преосвященства кардинала-герцога, начал строить на месте особняков Арманьяк и Рамбуйе дом, который сначала скромно именовался особняком Ришелье; потом, поскольку власти кардинала, что росла изо дня в день, требовался достойный приют, люди увидели, как постепенно этот человек, кому судьбой было предначертано пробивать бреши во всех стенах, снес старую крепостную стену, возведенную Карлом V; ее обломки засыпали ров, и льстецы получили возможность без затруднений входить в Кардинальский дворец.
   Если верить герцогским архивам, только участок земли, где поднялся шедевр Жака Лемерсье, был приобретен за восемьсот шестнадцать тысяч шестьсот восемнадцать ливров — громадная по тем временам сумма, хотя она все-таки выглядела совсем ничтожной в сравнении с деньгами, потраченными на само это величественное сооружение; размер этой суммы скрывали так же тщательно, как позднее Людовик XIV скрывал, во что ему обошелся Версаль; во всяком случае, она представлялась такой огромной, что автор «Сила», живший на чердаке, восклицал при виде дворца автора трагедии «Мирам»:
   И толпы праздные дивятся без конца Великолепию и пышности дворца. Да! Целый город вдруг, сверкая чудесами, Как остров сказочный возник перед глазами; И, глядя на него, невольно говоришь: «Обителью богов становится Париж»! note 1
   Этот дворец с театральным залом, где могли разместиться три тысячи зрителей; с салоном, где разыгрывались пьесы, обычно представляемые комедиантами на театре Маре-дю-Тампль; со сводчатым потолком, украшенным Филиппом де Шампенем мозаикой по золотому фону; с собранием портретов великих людей кисти Вуэ, Юстуса ван Эгмонта и Поэрсона — собранием, в котором кардинал, наперсник будущего, заранее уготовил место и для себя; с античными статуями, доставленными из Рима и Флоренции; с латинскими двустишиями, сочиненными Бурдоном, и эмблемами, придуманными выразителем королевской воли Гизом, — был действительно столь роскошен, что кардинал-герцог, хотя и принадлежал, как всем известно, к людям небоязливым, испугался за это великолепие и, чтобы без опасений прожить во дворце до своей смерти, еще при жизни принес его в дар королю Людовику XIII.
   Вот почему 4 декабря 1642 года, в день, когда кардинал-герцог умирал, моля Бога покарать его, если в своей жизни он совершил хоть один поступок, не послуживший благу государства, дворец, где он скончался, получил название Пале-Рояль; это название у него отнимали революции 1793 и 1848 годов, переименовав сначала в Пале-Эгалите, а затем в Пале-Насьональ.
   Но мы принадлежим к тем, кто, невзирая на декреты, сохраняет за людьми их титулы и, невзирая на революции, называет памятники их именами, и Пале-Рояль, если наши читатели соблаговолят разрешить нам это, будет и для них, и для нас по-прежнему оставаться Пале-Роялем.
   Итак, Людовик XIII унаследовал этот пышный дворец; но он был всего лишь тенью, пережившей труп, и, подобно призраку отца Гамлета, призрак кардинала подал Людовику XIII знак идти за ним; с каким бы упорством король ни держался за жизнь, он, дрожащий и бледный, последовал за кардиналом, увлекаемый неумолимой дланью смерти.
   Наследовал этот прекрасный дворец юный король Людовик XIV; оттуда однажды утром его прогнали господа фрондеры; это обстоятельство породило у короля столь сильную ненависть к дворцу, что он, вернувшись 21 октября 1652 года из Сен-Жермена в Париж, поселился не в Пале-Рояле, а в Лувре, и это здание, приводившее в такой восторг великого Корнеля, стало прибежищем королевы Генриетты, которую эшафот на Уайтхолле сделал вдовой; Франция оказала ей такое же гостеприимство, каким спустя два века Англия отплатила Карлу X: так всегда было принято между Стюартами и Бурбонами.
   В 1692 году Пале-Рояль составил приданое Франсуазы Марии де Блуа, этой слабой и вялой дочери Людовика XIV и г-жи де Монтеспан (весьма любопытный ее портрет оставила нам пфальцская принцесса, жена Месье).
   Именно господин герцог Шартрский, позднее регент Франции, со щекой, еще горевшей от пощечины, что дала ему мать, узнав о его предстоящей женитьбе на внебрачной дочери короля, приобщил на правах увеличения апанажа Пале-Рояль к владениям Орлеанского дома.
   Этот дар, сделанный Месье и его сыновьям, рожденным в законном браке, был зарегистрирован Парламентом 13 марта 1693 года.
   Уж не соединение ли этих двух цифр 1 и 3 дважды принесло несчастье двум потомкам этого прославленного рода?
   За период между бегством короля и дарением Пале-Рояля Месье во дворце произошли большие изменения: во время своего регентства Анна Австрийская построила там ванную комнату, молельню, галерею, а также знаменитый потайной ход, о котором упоминает пфальцская принцесса; по нему королева-регентша приходила к г-ну де Мазарини, а г-н де Мазарини приходил к ней, ибо, как прибавляет нескромная немка, «всем известно, что г-н де Мазарини, который не был священником, женился на вдове короля Людовика XIII».
   Этот факт, наверное, еще не был известен всем, как утверждала пфальцская принцесса, но благодаря ей он странным образом распространился в обществе.
   Непонятный каприз женщины и королевы, устоявшей перед герцогом Бекингемским, но уступившей Мазарини!
   Впрочем, новые сооружения Анны Австрийской не испортили великолепное творение кардинала-герцога.
   Ванная комната была расписана цветами, пейзажами и вензелями по золотому фону: цветы рисовал Луи, пейзажи — Белен.
   Дворцовую часовню украшали картины, в которых Филипп де Шампень, Вуэ, Бурдон, Стелла, Лаир, Дориньи и Поэрсон изобразили сцены из жизни Богоматери и ее символы.
   Наконец, галерея, расположенная в самом укромном месте дворца, была замечательна и своим золоченым потолком (его исполнил Вуэ), и полом маркетри (его сделал Масе).
   Именно в этой галерее королева-регентша в 1650 году приказала Гито, командиру своих телохранителей, арестовать господ де Конде, де Конти и де Лонгвиля.
   Тогда в парке были аллея для прогулок, манеж и два водоема, больший из которых назывался «Водяной круг»; в парке оставили небольшую рощу, достаточно густую и пустынную, чтобы король Людовик XIII, последний из французских сокольников, мог бы охотиться в ней на сорок.
   Кроме того, к дворцу пристроили жилые покои для герцога Анжуйского, а для этого снесли левое крыло дворца, то есть просторную галерею, которую Филипп де Шампень создал во славу кардинала.
   Месье умер от апоплексического удара 1 июня 1701 года.
   Этого человека Людовик XIV любил больше всех на свете, что, однако, как повествует Сен-Симон, не помешало ему, когда спустя два часа после смерти Месье г-жа де Ментенон вошла в спальню своего августейшего супруга (ведь она тоже была замужем), напевать арию из оперы, восхвалявшей его самого.
   С этого времени Пале-Рояль перешел в собственность человека, которому через четырнадцать лет суждено было стать регентом Франции.
   Мы все — чуть больше или чуть меньше, чуть лучше или чуть хуже — знаем, что происходило в строгом жилище кардинала с 1 сентября 1715 года по 25 декабря 1723 года, и, может быть, с тех пор распространилась у нас пословица: «Стены имеют глаза и уши».
   Кроме глаз и ушей, у стен Пале-Рояля был язык, и язык этот, устами Сен-Симона и герцога де Ришелье, поведал о многих причудах обитателей дворца.
   Двадцать пятого декабря 1723 года регент, сидя рядом с г-жой де Фалари, почувствовал какую-то тяжесть во лбу и, склонив голову на плечо маленького черного ворона — так называл он свою любовницу, — испустил вздох и умер.
   Его врач Ширак накануне настойчиво просил, чтобы регенту сделали кровопускание; но тот отложил это на следующий день: человек предполагает, а Бог располагает.
   Хотя и поглощенный весьма необычными удовольствиями регент, будучи, в конце концов, художником, повелел своему архитектору Оппенору построить великолепный зал, ставший входом на возведенную Мансаром галерею; оба эти сооружения простирались до улицы Ришелье, но потом уступили место зданию Французского театра.
   Луи, набожный сын развратного отца, тот Луи, который прикажет сжечь стоящие триста тысяч франков картины Альбани и Тициана, потому что на них изображались обнаженные тела, велел перепланировать сад Пале-Рояля, сохранив только большую аллею кардинала; маленькая густая роща, милая сорокопутам, была вырублена; появились две прекрасные лужайки, обсаженные шарообразно подстриженными вязами, — они окружали большой водоем, размещенный в центре полукруглой площадки и украшенный решетками и статуями; кроме того, за этой полукруглой площадкой посадили в шахматном порядке липы: прилегая к главной аллее, они образовывали свод, непроницаемый для солнечных лучей.
   Четвертого февраля 1752 года Луи Орлеанский умер в аббатстве Святой Женевьевы, где он жил в течение десяти лет: казалось, благочестивый сын удалился туда замаливать грехи отца. «Этот счастливец оставляет много несчастных!» — сказала Мария Лещинская, другая святая, узнав о преждевременной кончине этого странного принца, завещавшего свое тело Королевской хирургической школе, чтобы оно послужило обучению студентов.
   Ему наследовал Луи Филипп Орлеанский, известный лишь тем, что он был женат первым браком на сестре принца де Конти, а вторым — на Шарлотте Жанне Беро де ла Э де Риу, вдове маркиза де Монтесона.
   Кроме того, он был отцом, — ведь мы не признаем кощунственного отказа сына от отца! — он был отцом знаменитого герцога Шартрского, известного под именем Филиппа Эгалите.
   Надгробное слово Луи Филиппу Орлеанскому произнес аббат Мори; оно было столь необычно, что король запретил его печатать.
   По прошествии нескольких лет герцог Орлеанский, удаляясь то в свое поместье в Баньоле, то в свой замок в Виллер-Котре, передал Пале-Рояль в пользование и даже в собственность сыну, которому и пришла мысль превратить дворец кардинала-герцога в огромный базар.
   Требовалось разрешение короля, и 13 августа 1784 года король предоставил его в виде жалованной грамоты, которая дала возможность господину герцогу Шартрскому причислить к своей собственности земли и строения Пале-Рояля, выходящие на улицу Добрых Ребят, улицу Нёв-де-Пти-Шан и улицу Ришелье. note 2
   Сколь бы ни был далек от жизни старый герцог, он содрогнулся, узнав, что сын его намеревается стать спекулятором. Наверное, ему попалась на глаза карикатура, которая появилась в то время: она представляла герцога Шартрского в виде старьевщика, ищущего то ли лоскутья земли, то ли нанимателей, — да простят мне этот каламбур, клянусь Небом, я в нем не повинен! Старый герцог сделал сыну строгое внушение, но тот отверг обвинения отца.
   — Поостерегитесь, сын мой, — сказал старый вельможа, — общественное мнение будет против вас.
   — Полноте! — возразил герцог Шартрский. — Все общественное мнение я отдам за одно экю!
   Потом, спохватившись, он прибавил:
   — Разумеется, за большое!
   В то время были экю двух достоинств — малые и большие: малое стоило три ливра, большое — шесть ливров.
   Герцог Шартрский и его архитектор Луи решили, что Пале-Рояль изменит не только свой вид, но и свое предназначение.
   Старый герцог Орлеанский умер спустя год после этого решения, когда уже начались работы по перестройке дворца: казалось, внук Генриха IV, чтобы не видеть всего происходящего, укрылся под могильной плитой.
   Отныне устремления нового герцога Орлеанского больше не встречали никаких помех, кроме разве общественного мнения, которым угрожал ему отец.
   Первыми противниками стали владельцы окружавших Пале-Рояль домов, окна которых выходили в чудесный парк: они затеяли против герцога Орлеанского судебный процесс, но проиграли и, замурованные в своих особняках новыми строениями, вынуждены были либо продавать их за бесценок, либо ютиться в темных сырых углах.
   Другими противниками стали любители прогулок. Каждый человек, кто хотя бы десяток раз гулял в общественном саду, считает его своей собственностью и полагает, что имеет право протестовать против любых изменений, какие там намерены произвести; но в данном случае изменения были огромные: один за другим срубили все великолепные каштаны, посаженные кардиналом! Больше нельзя было отдохнуть после обеда под их листвой, вести беседы под их сенью; от парка осталась лишь высаженная в шахматном порядке липовая рощица, а посреди нее — знаменитое Краковское дерево.
   Скажем, что представляло собой это прославленное Краковское дерево: когда его срубили в 1788 году, это чуть было не породило бунт, не менее серьезный, чем тот, что вызвало уничтожение деревьев Свободы в 1850 году.

II. КРАКОВСКОЕ ДЕРЕВО

   Краковское дерево, по словам одних, было липой, по словам других — каштаном; знатоки старины придерживаются различных мнений по этому важному вопросу, который мы не будем пытаться решать.
   Во всяком случае, это было более высокое, густое, дарующее больше тени и свежести дерево, чем все окружавшие его деревья. В 1772 году, во время первого раздела Польши, именно под этим деревом собирались на открытом воздухе охотники до новостей и модные политики. Обычно в центре группы, дискутировавшей о жизни и смерти этой благородной жертвы, распятой на кресте Фридрихом и Екатериной и преданной Людовиком XV, находился аббат, который, имея сношения с Краковом, был распространителем всех слухов, доходящих до Франции с Севера, а поскольку аббат, помимо всего прочего, был, кажется, большим стратегом, то в любое время и по любому поводу он рассуждал о маневрах некоей тридцатитысячной армии, марши и контрмарши которой вызывали восхищение слушателей.
   Вследствие этого аббата-стратега прозвали Аббат-Тридцать тысяч солдат, а дерево, под которым он проводил свои искусные маневры, — Краковским деревом.
   Наверное, поэтому новости, сообщаемые им с той же легкостью, с какой он управлял своей армией, — новости эти иногда были такими же выдуманными, как и само это войско, — способствовали тому, что это дерево прославилось под его почти столь же гасконским, сколь и польским названием.
   Как бы там ни было, Краковское дерево, уцелевшее после всех изменений, произведенных герцогом Орлеанским в Пале-Рояле, продолжало оставаться центром сборищ, не менее многолюдных в 1788 году, чем в 1772, — правда, под его сенью теперь уже интересовались не Польшей, а Францией.
   Да и внешний вид людей изменился почти столь же сильно, как и сами эти места.
   Эту перемену в облике Пале-Рояля произвели главным образом цирк и Татарский стан, построенные по велению герцога Орлеанского, который жаждал извлечь прибыль из своего земельного владения: цирк был сооружен в центре сада, а Татарский стан — в той стороне, что замыкала двор (сегодня это место занимает Орлеанская галерея).
   Прежде всего расскажем, как выглядел этот цирк, куда в нужный момент мы будем вынуждены ввести наших читателей.
   Это была постройка, представлявшая собой вытянутый параллелограмм; вытягиваясь, она пожрала две прелестные лужайки Луи Благочестивого; еще до того как она была завершена, там уже находился читальный зал (подобное заведение в те времена было совершенной новинкой), владелец которого, некий Жирарден, снискал благодаря своей выдумке известность, полагающуюся каждому новатору; потом там располагался клуб, именовавшийся Социальным и ставший местом встречи всех филантропов, реформаторов и негрофилов; наконец, ее заняла труппа бродячих акробатов, дававших дважды в день, словно во времена Феспида, представления на импровизированных подмостках.
   Этот цирк напоминал огромную беседку, ибо он весь был обвит плющом и укрыт зеленью. Надо признать,что окружавшие его семьдесят две дорические колонны мало гармонировали с деревенским видом цирка; но тогда существовало много противоположностей, которые начали сближаться и даже смешиваться, и люди обращали на цирк-беседку не больше внимания, чем на все прочее.
   Что касается Татарского стана, то о нем нам расскажет Мерсье, автор «Картин Парижа».
   Послушайте диатрибу этого второго Диогена, почти столь же циничного и остроумного, как тот, что с фонарем в руке искал среди белого дня человека под портиками сада Академа.
   «Афиняне воздвигали храмы своим фринам, наши фрины находят свой храм в этом пространстве, — пишет он. — Отсюда алчные биржевые игроки, которые, под стать привлекательным проституткам, трижды в день заходят в Пале-Рояль, и все уста говорят там только о деньгах и политической проституции. Игра ведется в различных кафе; необходимо видеть и изучать лица, внезапно искажающиеся от проигрыша или от выигрыша: один впадает в отчаяние, другой торжествует. Поэтому место это является прелестным ящиком Пандоры: он чудесно сделан, покрыт резьбой, однако каждый знает, что содержится в ящике этой статуи, оживленной Вулканом. Все сарданапалы, все мелкие лукуллы живут в апартаментах Пале-Рояля, которым позавидовал бы и ассирийский царь, и римский консул» note 3
   Так что Татарский стан был вертепом воров и притоном проституток и в конце концов стал тем, что мы сами могли видеть до 1828 года под названием Деревянная галерея.
   Изменившись, вид этих мест способствовал тому, что иной стала и внешность людей.
   Но особенно благоприятствовало этой метаморфозе политическое движение, которое в то время зарождалось во Франции и, распространяясь от низов к верхам, сотрясало общество до основания.
   Действительно, легко понять, что для настоящих патриотов заниматься судьбой чужого народа или жить интересами родной страны не одно и то же, и никто не станет отрицать, что тогда новости из Версаля больше волновали парижан, нежели известия, поступавшие из Кракова за шестнадцать лет до того.
   Но это не значит, что посреди треволнений политики уже нельзя было отыскать несколько безмятежных душ или созерцательных умов, которые, подобно теням минувшего, продолжают идти своим путем, предаваясь очаровательным грезам поэзии и не обращая внимания на желчные выпады критики.
   Вот почему в стороне от большой толпы тех, что, укрывшись в тени Краковского дерева и поджидая «Рукописные новости», почитывали «Парижскую газету» или «Философский и литературный телескоп», сопровождающий нас читатель может заметить в одной из боковых аллей, выходящих в липовую рощу, двух мужчин лет тридцати пяти — тридцати шести в военной форме (на одном был мундир драгунского полка де Ноая с лацканами и воротником розового цвета, на другом — мундир драгунов королевы с лацканами и воротником белого цвета). Кто они? Офицеры, ведущие беседу о боях? Нет. Это поэты, рассуждающие о поэзии, это влюбленные, говорящие о любви.
   Впрочем, они восхитительно-элегантны и изысканны: это представители военной аристократии в самом красивом и совершенном ее воплощении; в ту эпоху, когда англоманы, американцы и, наконец, модники начали несколько пренебрегать пудрой, их прически безупречно уложены и напудрены, и, чтобы не нарушать гармонии, один держит шляпу под мышкой, а другой — в руке.
   — Значит, дорогой мой Бертен, все решено и вы покидаете Францию, удаляясь на Сан-Доминго? — спрашивает офицер в мундире драгунов королевы.
   — Вы ошибаетесь, мой дорогой Эварист… Я уединяюсь на Киферу, вот и все.
   — Что это значит?
   — Вы не понимаете?
   — Нет, клянусь честью!
   — Вы читали третью книгу моих «Любовных страстей»?
   — Я читаю все, что вы пишете, дорогой мой капитан.
   — Прекрасно — стало быть, вы помните отдельные стихи…
   — К Эвхарии или Катилии?
   — Увы! Эвхария умерла, мой дорогой друг, и я отдал дань слез и стихов ее памяти. И потому говорю вам о моих стихах к Катилии.
   — Каких именно?
   — Послушайте:
   Ступай, не страшась, что забуду Тот день, тот пленительный час, Когда ты навек поклялась, Любви околдована чудом: «Лишь смерть разлучить может нас!» Ответил я твердо тотчас: «До гроба с тобою я буду!» note 4
   — И что же?
   — Так вот, я держу свою клятву, я помню.
   — Как? Неужели и ваша прекрасная Катилия?..
   — Эта прелестная креолка с Сан-Доминго, мой дорогой Парни, вот уже год как уехала на берега Мексиканского залива.
   — Значит, как говорят военные, вы возвращаетесь в часть?
   — Возвращаюсь и женюсь… Кстати, вы знаете, мой дорогой Парни, я, подобно вам, дитя экватора и, отправляясь на Сан-Доминго, надеюсь обрести родную землю, вернуться на наш прекрасный остров Бурбон с его лазурным небом и буйной растительностью. Лишенный родины, я там найду замену, так же как мы храним портрет, когда уже не можем владеть оригиналом.
   И молодой человек с восторгом, который сегодня покачался бы очень смешным, но в то время был вполне уместным, начал декламировать следующие стихи:
   О ты, чей образ жив в моей душе нетленный,
   О ты, источник первой мысли сокровенной,
   Свидетель милый первых детских грез
   И первых слов, что в жизни произнес
   Мой голос, и шагов неловких первый зритель, -
   Все ты… Но время шло, и вот обитель,
   Где жили мы, не ведая тревог,
   Покинул я для слез и для дорог…
   С тех пор прошло пятнадцать лет удач и бедствий,
   Но Коль note 5 в моей душе живет, свидетель детства!
   — Чудесно, мой дорогой Бертен! Но я все-таки предсказываю, что не успеете вы оказаться там с вашей прекрасной Катилией, как забудете друзей, которых оставляете во Франции.
   — О дорогой мой Эварист, как вы заблуждаетесь!
   Я предан дружбе больше, чем любви, И дружба будет жить всегда в моей груди!
   Кстати, разве ваша слава, мой великий поэт, не будет там вместе со мной, чтобы я неотступно думал о вас? Если мне суждено несчастье вас забыть, то у ваших элегий есть крылья, как у ласточек и у любви, и имя другой Элеоноры долетит до меня туда и заставит встрепенуться, словно эхо прекрасного Парижа, который так ласково меня принял, но который, однако, я покидаю с большой радостью.
   — Итак, мой друг, решено, вы едете?
   — О! Мало сказать, что решено… Послушайте, я уже написал свое прощание:
   Париж я покидаю, решено! Народ любезный! На пороге странствий Тебе желаю в праздничном убранстве Весь год как долгий день прожить, а я Спешу под парусом в далекие края! Зефир подует, за кормой плеснет вода… К Венере путь укажет мне звезда…
   — О, мой дорогой Бертен, вы прекрасно знаете, кому возносить молитву! — воскликнул третий голос, вмешавшийся в разговор. — Ведь Венера — ваша Дева Мария!
   — Ах, это вы, дорогой Флориан! — в один голос вскричали друзья, протягивая ему руки, которые тот крепко пожал.
   А Парни тут же прибавил:
   — Примите мои поздравления по поводу вашего избрания в Академию, мой дорогой.
   — И мои комплименты вашей прелестной пасторали «Эстелла», — сказал Бертен.
   — Клянусь честью, вы правы, что возвращаетесь к вашим баранам! — продолжал Парни. — Нам необходим ваш мир пастухов, чтобы заставить нас забыть о мире волков, в котором мы живем. Поэтому, как видите, Бертен его и покидает!
   — Вот оно что! Так, значит, мой дорогой капитан, сейчас вы прочли нам не просто поэтическое прощание?
   — Нет, это настоящее прощание.
   — Но угадайте, в какие дальние края он уезжает? На Сан-Доминго, а это король Антильских островов! Он будет выращивать кофе и очищать сахар, тогда как, Бог знает, позволят ли нам хотя бы сажать капусту… Но кого вы там высматриваете?
   — Ну да, черт возьми! Я не ошибаюсь, это он! — воскликнул Флориан.
   — Кто?
   — Ах, господа, пойдемте со мной, — продолжал новоиспеченный академик, — мне необходимо сказать ему пару слов.
   — Кому?
   — Риваролю.
   — Отлично! Это вызов на дуэль?
   — Почему бы и нет?
   — Скажите на милость! Значит, вы по-прежнему отчаянный дуэлянт?
   — Мне только этого недоставало! Я три года не брал в руки шпагу.
   — И вы хотите снова набить руку?
   — В случае необходимости смогу ли я рассчитывать на вас?
   — Еще бы, черт возьми!
   И трое мужчин направились к автору «Маленького альманаха наших великих людей», второе издание которого только что вышло, наделав гораздо больше шума, чем первое.
   Ривароль сидел или, вернее, лежал на двух стульях, прислонившись спиной к каштану, и притворялся, будто не замечает, что происходит вокруг; лишь изредка он бросал по сторонам один из тех взглядов, в которых искрился такой в высшей степени французский ум, какого больше уже не встретишь.