Александр Дюма
Охотник на водоплавающую дичь

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Лорд Байрон восклицает в своей поэме «Дон Жуан»:
   О море, единственная любовь, которой я не изменял!
   Эта строка английского поэта весьма часто всплывает в моей памяти в часы тихой грусти, когда человек чувствует, что его влечет к себе нечто неведомое.
   Самые прекрасные стихи Гюго, самые прекрасные стихи Ламартина посвящены морю.
   Я знаю, что если бы мне, подобно этим мужам, выпало счастье родиться лирическим поэтом, вместо того чтобы быть всего лишь драматическим поэтом, каким стал я, то мои наиболее страстные строфы были бы посвящены морю — Средиземному морю в голубой мантии волн либо Океану в зеленой тунике безбрежных вод.
   Однако следует уточнить, что Средиземное море представляется нам не настоящим морем: это просто красивое озеро с восхитительными берегами.
   Между тем Океан со своими приливами и отливами, а также с волнами, которые, отделяясь от американского материка, под неусыпным взором Всевышнего преодолевают расстояние в тысячу восемьсот льё, прежде чем достичь берегов Европы; Океан, разделенный надвое экватором и ограниченный двумя полюсами, — вот единственная подлинная стихия и единственное достаточно большое зеркало, способное отразить лик Господа.
   Вот почему я отдаю предпочтение Океану.
   Не вызвано ли это тем, что мне пришлось увидеть Океан раньше моря?
   Возможно.
   Так что я повторяю: сколь благозвучно бы ни пел прилив в заливе Байи либо в бухте Агригента, сколь нежно бы ни ворковали волны, ласкающие Палермо или лагуну, которая омывает Венецию, глухой рев необузданной стихии в бухте Дуарнене или жалобный рокот Ла-Манша, бьющегося о скалы Кальвадоса, милее моему сердцу, чем лепет изнеженной Амфитриты.
   Дело в том, что все это побережье — от Остенде до Бреста — мне хорошо знакомо. Я оставил здесь лучшие дни своей молодости и унес отсюда самые отрадные воспоминания.
   Взморье Бланкенберге, развалины Арка, скалы Этрета, утесы Гавра, дюны Курсёля, рифы Сен-Мало и ланды Плугерно известны мне не хуже, чем равнины и леса моего родного края. С ружьем в руках я исследовал волнистые очертания здешних берегов, то гоняясь за чайками и поморниками в какой-нибудь утлой лодке, качавшей меня по волнам, то охотясь на суше, где мне попадались гаршнепы и турпаны.
   О мои дни в Трувиле, где я писал «Карла VII» и «Ричарда Дарлингтона»!
   О мои ночи в Люке, где я любовался огнями гаврских маяков, сверкающих, словно две звезды, по другую сторону моря!
   Воспоминания молодости, воспоминания о счастье, всякий раз, когда я оглядываюсь назад, вы сияете во мгле былого более ярким светом, чем маяки Гавра. Увы! Как часто я возвращался к вам, разуверившись в настоящем, пребывая в неведении относительно будущего, и сколько еще раз мне предстоит искать в вас утешения!
   Люди, занятые умственным трудом, исповедуют религию, совершенно чуждую обывателям; время от времени они ощущают потребность почерпнуть в ней новые душевные силы и освежить в ней свое воображение.
   Это религия одиночества и безмолвия.
   Однажды я прочел на стенах кельи Шартрёзской обители следующее изречение:
   «Когда человек пребывает в одиночестве, Бог говорит с его сердцем; когда человек пребывает в безмолвии, он говорит с сердцем Бога».
   Кто, как не поэт, испытывает неодолимую потребность в этих сокровенных беседах?
   Какое же одиночество является самым таинственным?
   Одиночество волн.
   Какое безмолвие является самым красноречивым?
   Безмолвие моря.
   Поэтому мне не раз доводилось без сколько-нибудь очевидной причины, без явного повода, не сумев придумать благовидный предлог для своего отъезда, внезапно покидать Париж, бросаясь в почтовую карету, в дилижанс или в вагон поезда и восклицая:
   — В Дьеп! В Гавр! В Трувиль! В Ла-Деливранду!
   Я стремился обрести у кромки прилива свое излюбленное одиночество; я спешил разделить с морем его поэтическое безмолвие, именно там я молил Бога выслушать то, что мне нужно было ему поведать, и спрашивал у него, не желает ли он сказать мне что-нибудь в ответ.
   Всякий раз я возвращался домой окрепшим, ощущая бесконечные душевные силы и неиссякаемое воображение.
   Дело было как-то вечером, в Брюсселе.
   Мы сидели за столом втроем: Шервиль, Ноэль Парфе и я.
   На столе лежала развернутая карта Франции.
   Накануне за тем же самым столом нас было четверо.
   Этим четвертым, которого нам не доставало, был Виктор Гюго.
   Утром мы проводили его в Антверпен, в час дня обнялись с ним на прощание, и он сел на английский пакетбот; четверть часа спустя судно скрылось из вида за излучиной Эско.
   Прочтите в сборнике «Созерцания» чудесные стихи, которые поэт посвятил мне в память об этом мгновении, когда мы расставались…
   Мы вернулись в Брюссель, изнывая от смертельной тоски.
   Неисповедимы пути изгнанника. Как только он исчезает за холмом, за поворотом дороги или изгибом реки, никто не может сказать, куда скиталец отправится, и никому не известно, суждено ли ему вернуться.
   Итак, нас осталось только трое за тем же столом, где еще вчера мы сидели вчетвером, и теперь мы пытались отыскать на карте остров Джерси.
   Именно туда отправился наш друг.
   Я долго не отрывал пальца от одной из трех точек, образующих треугольник английских островов, а затем провел им через департамент Манш и остановился на линии, отделяющей его от департамента Кальвадос.
   И тут внезапно в моей памяти ожило одно из тех самых воспоминаний, — я перенесся лет на двенадцать в прошлое.
   — Лишь бы нашему дорогому Виктору, — сказал я, — благоприятствовала погода на пути из Лондона в Джерси, с чем не повезло мне на пути с островов Сен-Маркуф в Гран-Кан.
   — С островов Сен-Маркуф в Гран-Кан? — переспросил Шервиль. — Неужели вы проделали путь от островов Сен-Маркуф до Гран-Кана? Вы?
   — Да, я.
   — И когда же это случилось?
   — Подождите… По-моему, в тысяча восемьсот сорок втором году.
   — Каким ветром вас туда занесло?
   — Пожалуй, крайне трудно вам на это ответить… Порой, когда меня охватывает грусть и усталость, я отправляюсь в одно из таких бесцельных и бессмысленных путешествий. Правда, это едва не стало для меня последним…
   — Вы попали в шторм?
   — Да, между Вейской отмелью и устьем Виры.
   — Местечко не из приятных: там коварное течение!..
   — Оно вам знакомо?
   — Это мой личный враг: я раз десять пересекал там реку вплавь.
   — Да, течение там едва не выбрасывает на берег, а нас оно и в самом деле выбросило; признаться, если бы один добрый малый не приютил нас в своей хижине, мне пришлось бы ночевать под открытым небом. Я был настолько обессилен, что не рискнул бы добираться ни до Мези, ни до Жефосса, ни до Кардонвиля.
   — В таком случае, я знаю, где вы провели ночь: вы заночевали в Шалаше.
   — Именно так!.. Стало быть, вам доводилось жить в той местности, раз вы знаете там каждый камушек?
   — Мой отец владел угодьями в нескольких льё оттуда, между Тревьером и Бальруа. У доброго малого, о котором вы упомянули, должно быть, жил в ту пору мальчик лет десяти — двенадцати.
   — Да, и вы мне о нем напомнили: это бедное маленькое создание было хрупким и бледным и казалось слишком хилым для той суровой обстановки, в какой он рос.
   — Да, его звали Жан Мари… Зато с вашим хозяином дело обстояло иначе: этот охотник на водоплавающую дичь был крепкий парень!
   — В самом деле, когда мы спросили хозяина, каким ремеслом он занимается, ибо нам никак не удавалось понять это по окружающим его предметам, он назвал себя охотником на водоплавающую дичь. Опасаясь показаться невеждой — притом, что я сам охотник, — я не решился попросить у него более подробных разъяснений относительно этого вида охоты. К тому же невозможно было в бедном доме с большим радушием оказать прием гостю. Хозяин хотел уступить мне свое убогое ложе или, по моему выбору, подвесную койку своего парнишки; я отказался, и охапка свежего сена заменила мне кровать, и я выспался как никогда в жизни, несмотря на то что большая собака, видимо признавшая во мне друга, бесцеремонно разделила со мной постель.
   — Да, я знавал эту собаку, как и ее хозяина. То был отважный пес по кличке Флажок.
   — А как же звали хозяина?
   — В округе, как он вам сам сказал, его называли не иначе как охотником на водоплавающую дичь, но его настоящее имя — Ален Монпле. История этого человека — подлинный роман.
   — Я так и подумал, когда увидел его. В нем проглядывало нечто дикое, страшное и одновременно доброе — все это свидетельствовало о незаурядной натуре. Будь я решительнее, я бы попросил его рассказать мне свою историю.
   — В ту пору, когда вы с ним встретились, эта история была только на полпути к завершению — она представляла бы для вас лишь частичный интерес, как книга без развязки. С тех пор события получили развитие, и роман Алена Монпле завершился.
   — Итак, вы снова повторяете слово «роман»!
   — О, любезный друг, если под словом «роман» вы подразумеваете нечто вроде сплетения приключений, лежащего в основе сюжетов «Королевы Марго», «Графа Монте-Кристо» или «Трех мушкетеров», то мы, конечно, далеки от желаемого. Но если вы признаете, что в «Полине», «Консьянсе блаженном» и «Ашборнском пасторе» есть нечто романическое, то мы начнем понимать друг друга.
   — Голубчик, в этом вопросе мы всегда сможем договориться. На мой взгляд, любой роман предполагает взаимную борьбу людей и конфликт страстей. Я писал однотомные романы, книги объемом в пятьдесят страниц, а также в одну главу, и, возможно, это не худшие из моих произведений.
   — Мне бы хотелось приобрести привычку писать: тогда в Одно прекрасное утро я прислал бы вам историю Алена Монпле от «А» до «Я» — от «Отче наш» до «Аминь», и вы увидели бы, что я вас не обманул.
   — Сделайте это.
   — Может быть.
   — Итак, когда же я смогу получить вашу рукопись?
   — О милый друг, мне до вас далеко: я не сочиняю книги томами. Составление одного лишь счета для прачки отнимает у меня два часа каждую неделю. Придет время, я со свежей головой сяду за эту повесть и, когда она будет полностью завершена, аккуратно пронумерована, а все точки и запятые в ней тщательно расставлены…
   — … и что же?
   — Тогда, по всей вероятности, я брошу рукопись в огонь и напишу вам всего пару строк: «Мой дорогой Дюма, я определенно не создан для творчества».
   — Не вздумайте сделать такую глупость, Шервиль, а не то я предъявлю вам иск и потребую возмещения убытков. Я даю вам неделю, месяц, год или два, но знайте: я рассчитываю получить от вас историю Алена Монпле.
   Шервиль с улыбкой склонил голову на грудь, а затем, после недолгой паузы, приподнял ее и сказал:
   — Клянусь честью, я над этим подумаю. Было одиннадцать часов. Одиннадцать часов — это позднее время для Брюсселя. Сосчитав количество
   ударов стенных часов, Шервиль бросил взгляд на циферблат своих часов.
   Ручные и стенные часы не спорили друг с другом.
   — Одиннадцать часов! — воскликнул мой друг, почти не скрывая испуга. — Что скажет моя хозяйка?.. Она скажет, что я пустился в разгул.
   Подхватив свою шляпу, он пожал мне и Ноэлю Парфе руку и удалился.
* * *
   С того вечера как Шервиль взял на себя обязательство предоставить мне книгу об Алене Монпле, я почти всякий раз осведомлялся при встрече с ним:
   — Как там мой роман?
   В ответ на этот вопрос Шервиль всякий раз невозмутимо говорил:
   — Я работаю.
   К сожалению, в одно прекрасное утро, когда на мои книги — «Мемуары», «Исаак Лакедем», «Юность Людовика XIV», «Юность Людовика XV» и Бог весть еще какие — наложили арест, мне пришлось покинуть Брюссель и уехать в Париж, чтобы удостовериться, не задержат ли меня самого.
   Мои книги и пьесы по-прежнему пребывали в плену, а меня оставили на свободе.
   Вследствие этого я вернулся к своему ремеслу романиста и драматурга; признаться, это трудное ремесло, гораздо труднее всех известных мне профессий! В этом деле необходимо, чтобы фантазия, эта дочь Творца, всегда была к вашим услугам, а она, напротив, имеет склонность служить себе самой.
   И вот как-то утром я проснулся с совершенно пустой головой.
   Фантазия… — Глупец! Я так крепко спал прошлой ночью!.. — фантазия воспользовалась моим и сном и исчезла.
   Впрочем, фантазия имела на это право. Накануне она исполнила свой долг, поставив слово «Конец» под первой частью тридцатитомного романа.
   И что же тогда я сотворил, вор по сути своей?
   Я припомнил историю под названием «Заяц моего деда», которую однажды вечером, вернувшись из Сент-Юбера, поведал мне Шервиль, и в свою очередь пересказал ее.
   По правде сказать, так получился еще один том.
   Тем не менее одна мысль не давала мне покоя: я ожидал каких-нибудь возражений со стороны Шервиля.
   Столько людей, которых я одаривал, предъявляют мне претензии; с тем большим основанием должен был возражать тот, у которого я что-то взял.
   Через пять-шесть дней, после того как была опубликована последняя глава этой повести, я получил письмо с бельгийским штемпелем.
   Узнав почерк Шервиля, я вздрогнул.
   «Что ж, — подумал я, — за преступлением следует наказание».
   Я опустил голову, поскольку на этот раз в самом деле был виноват, и распечатал письмо.
   Признаться, я чрезвычайно обрадовался, прочитав следующие строки:
   «Мой дорогой Дюма!
   Я получил от Ноэля Парфе небольшой томик, и мне стало ужасно стыдно, когда, закрыв книгу, я припомнил Ваше благожелательное предисловие к ней. Сравнивая сочинение, к которому Вы изволили меня приобщить, с нескладной историей, рассказанной мной в Вашем присутствии однажды вечером, поверьте, я не узнал самого себя и воскликнул, как незадачливый путешественник, которого, пока он спал, вымазали черной краской:
   «Ба! Они думали, что будят меня, а разбудили негра!»
   Но в моем случае все наоборот: из негра я превратился в белого человека.
   Короче говоря, прочитав «Заяц моего деда», я почувствовал себя Вашим должником и отважусь обратиться к Вам с просьбой.
   Я начну с долга, ибо, в отличие от обычных долгов, эта ноша для меня приятна и легка.
   Прежде всего, спасибо, мой дорогой Дюма; я благодарю Вас очень горячо, очень искренне и, позвольте добавить, с бесконечной любовью!
   Вам доводилось встречать на своем пути множество неблагодарных людей. Сколь самонадеянным ни казался бы тоту кто уверен в своих будущих чувствах, я полагаю, что моя признательность в состоянии возрасти, и она сделает это. На мой взгляд, она слишком глубока и горяча, чтобы позволить себе охладиться с годами или пойти на корм червям, и я смею обещать Вам, что благодаря лучу солнца, каким Вы обогрели весьма скудную почву, она, даже если и не принесет прекрасных и обильных плодов, то, по крайней мере, не умножит количество шипов и колючек, которые, как правило, при подобных обстоятельствах вонзаются в Ваши пальцы, обагряя их кровью.
   А теперь вот в чем состоит моя просьба: мой дорогой Дюма, продолжайте оказывать Вашему верному другу-изгнаннику ту же великодушную поддержку, которую он ни в коей мере не заслужил, но которой ныне по многим причинам желает быть достойным.
   В заключение примите, дорогой Дюма, мои наилучшие пожелания.
   Г. де Шервиль.
   P.S. Вы, конечно, помните Шалаш, в котором Вы провели грозовую ночь в 1842 году; Вы не можете не помнить Алена Монпле, оказавшего Вам гостеприимство, а также его парнишку Жана Мари и собаку по кличке Флажок; наконец, Вы прекрасно помните, что я обещал Вам написать историю об этих простых людях, книгу об этом скромном уголке земли? Так вот… берегитесь лавины!..»
* * *
   И действительно, три-четыре дня спустя на меня обрушилась лавина.
   Это была рукопись, написанная тем же изящным аристократическим почерком, который я узнал на конверте адресованного мне письма.
   Она была озаглавлена «Охотник на водоплавающую дичь»; не хватало только точки над буквой «i», и я ее поставил.
   Вот и все, к чему я приложил руку в этом сочинении. Любезные читатели, вы должны признать, что невозможно быть более скромным, чем ваш покорный слуга.
   Алекс. Дюма. 15 ноября 1857 года.

I. СТИХИЙНОЕ ВОСПИТАНИЕ

   Сколь щедро бы ни одарила природа наши французские реки, если сравнивать их не с реками Америки или Индии, а с другими водными путями Европы; сколь щедро бы, повторяем, ни одарила природа наши французские реки прозрачными волнами и полноводным течением, живописными берегами и дивными извилистыми излучинами, — я полагаю, что ни Сена, надменно омывающая стопы столицы мира, ни Луара, радостно орошающая сад Франции, ни Гаронна, гордо несущая такое же количество кораблей, как и море, ни Рона, изумленно отражающая в своих водах древние развалины, которые принимают за римские руины, не могут сравниться с Вирой, куда более скромным потоком, который жители Нижней Нормандии, чью жажду он утоляет наравне с сидром, испокон веков называют не иначе как ничтожной речкой.
   Им не известно, что, с точки зрения лексики и географии, всякий водный поток, каким бы мелким и пересохшим он ни был, вправе именоваться рекой, если только он впадает в море.
   Итальянцы не позволили бы так опошлить Арно или Себето.
   Они называют любую реку, будь она большой или малой, одним словом: «flume», если это крупная река, или «fiumicello», если это небольшая речка.
   Стало быть, Вира — река, как считают географы, а не речка, как утверждают нормандцы.
   Невзирая на всю мою приязнь к Вире, которой я пытаюсь с помощью этих строк вернуть положение, на какое она имеет право (как и многое другое на этом свете, как множество красивых женщин и выдающихся мужчин, революций и трагедий, как, наконец, ее великие собратья Рейн и Рона), Вира, я вынужден признать, в конце своего пути ведет себя куда менее достойно, чем в начале.
   Река, зародившаяся в тех же местах, где, если верить археологическим изысканиям братьев Парфе, появился на свет водевиль, то есть в долине Виры, река, осененная в истоках тенистой листвой прелестного Сен-Северского леса, на протяжении двадцати пяти льё катит свои кристально чистые воды по дну, усеянному бурыми камнями, и по золотисто-песчаному руслу, устланному зелеными водорослями. Явив взору в двадцати местах, где поток ниспадает каскадом, тысячи буасо сверкающих на солнце жемчужин и, заставив вертеться поэтичную мельницу Оливье
   Баслена, неожиданно, в нескольких льё вверх по течению от Сен-Ло, на уровне Исиньи, славящегося своим несравненным маслом, — Вира исчезает в топкой глади болот и становится неким подобием Уркского канала. Заливные луга не окаймляют ее больше зеленым цветистым поясом; венцы скал, обагренные наперстянкой, не украшают ее больше; кроны буков с гладкими стволами, этих могучих сыновей леса, не затеняют больше ее поверхности. Ничего подобного! Бедная речушка, униженная и посрамленная своими злоключениями, словно стремится повернуть вспять. Она уже не бежит, а едва плетется вперед. Ее резвые игривые воды, в которых береговые нимфы омывали свои нежно-розовые ноги и белокурые волосы; ее резвые игривые воды, которые напевали тысячи журчащих песенок, струясь по камням, в то время как птицы, прыгающие в кустах, распевали на тысячи голосов, — ее резвые игривые воды утрачивают свои пурпурно-лазурные тона (подобно тому как женщины из прованского Эг-Морта или итальянки из Понтийских болот лишаются яркого румянца от едких и острых поцелуев лихорадки) и, угрюмые, молчаливые, влачатся через торфяник, окрашивающий их в темные цвета, и не желают отражать желтоватый тростник, растущий на этих унылых берегах.
   К счастью, вскоре Океан — отец всех рек, как называл его Гомер, этот иной океан, — к счастью, вскоре Океан, повторяем, встречает злополучную реку, раскрывает ей свои объятия, принимает ее в свое лоно и уносит вдаль, в бескрайние просторы: так Смерть, сжалившись над каким-нибудь хилым ребенком, забирает его в бесконечность.
   Ныне на расстоянии одного-двух льё вверх по течению от устья Виры, на правом берегу реки, раскинулось селение, построенное, как и все деревни нормандского побережья, у самой кромки воды, вследствие чего волны во время высокого прилива омывают основания здешних домов.
   Это селение называется Мези.
   Примерно в километре от окраины Мези, если идти со стороны Исиньи, виднеется небольшая ферма, соломенные крыши и кирпичные стены которой наполовину скрыты за вязами и грабами; образованная этими деревьями роща, окрашенная в бурые тона зимой, зеленеющая весной и желтеющая летом, напоминает прекрасный оазис посреди голой равнины.
   Эта ферма называется «Хрюшатник».
   В 1818 году она принадлежала Жану Монпле.
   Мы расскажем в нескольких словах, что представлял собой Жан Монпле, отец Алена Монпле.
   Жан Монпле был обязан всем самому себе; он слыл богачом, и шепотом поговаривали, что его состояние составляло триста тысяч франков.
   Жан Монпле начинал как погонщик скота. Затем он стал торговать коровами, после чего сделался фермером.
   Скот, которым торговал Жан Монпле, обеспечивал его обильными удобрениями, что позволяло ему откармливать тучных коров, поэтому, занимаясь торговлей, он легко и быстро разбогател.
   «Не в деньгах счастье», — утверждают миллионеры, чтобы слегка приглушить чувство зависти, которое, разумеется, они вызывают у бедняков.
   Жан Монпле придерживался другого мнения.
   Будучи самым состоятельным фермером в Мези, он в то же время был самым счастливым человеком в округе, разъезжая иноходью на превосходной лошадке по всем нормандским ярмаркам; он верховодил на здешних рынках, устанавливая цены на зерновые по своему усмотрению; всадника вместе с его лошадью радушно принимали на всех постоялых дворах, где человека потчевали лучшим сидром, а животному давали лучшую солому и лучший овес; фермер выступал на советах коммуны, где к его мнению прислушивались и следовали его указаниям. Жана Монпле любили бедняки, с которыми он выпивал так же охотно, как и раньше, когда ему приходилось бродить по дорогам пешком, подгоняя чужих коров; его уважали богачи, которым он умел вовремя выставить для обозрения край золоченой подкладки своей грубой рабочей блузы, — таким образом, фермер и сам признавал, что он процветает, ни в чем не испытывая нужды.
   Мы ошиблись: в 1818 году — мы забыли указать эту дату, — в 1818 году у Жана еще не было наследника и у г-жи Монпле, несмотря на ее явное желание подарить мужу ребенка и ее жалобы по поводу того, что такое желание оказалось столь трудно исполнимо, на протяжении двенадцати лет никак это не получалось.
   Но, к счастью, Всевышний проявил милосердие и позволил бедной женщине осуществить ее желание.
   В 1819 году у четы Монпле родился, наконец, долгожданный сын.
   Однако он появился на свет в недобрый час.
   Мать ребенка заплатила за его рождение жизнью.
   Жан Монпле долго горевал, ибо он искренне любил жену. Затем он присмотрелся к мальчику и, как ему показалась, увидел в нем черты несчастной покойницы.
   Фермер подумал, что раз уж он всю жизнь трудился, чтобы сколотить состояние для будущего наследника, то теперь, когда Бог послал ему столь желанного ребенка, не следует сидеть сложа руки.
   Он оседлал свою лошадку и поехал на ярмарку в Байё, где, распродав партию котантенских коров, заработал целый мешок денег; благодаря чувству удовлетворения от удачной торговли, а также свежему воздуху и движению скорбь его начала ослабевать.
   Время довершило остальное.
   О время, крылатое дитя вечности, отнюдь не случайно поэты изображают тебя с косой в руке! Бесстрастный жнец, ты уносишь прочь и наши радости, и наши невзгоды, а человек, эта былинка, дрожащая от ветра при твоем приближении, с горечью убеждается, что ничто не вечно на земле, даже его скорбь!
   Таким образом, время окончательно исцелило рану Жана Монпле.
   Ален — это имя получил юный наследник Хрюшатника в крестильной купели — Ален стал для папаши Монпле одновременно и утешением, и стимулом к жизни.
   Ради сына торговец скотом беспрестанно предпринимал все новые поездки, и, когда он возвращался домой, детские ласки были для него вознаграждением за труды.
   И, надо сказать, бедный отец чувствовал себя вознагражденным так щедро, что он каждодневно воздавал хвалу Всевышнему.
   А потому он так баловал маленького Алена, что на это было и больно, и приятно смотреть.
   Когда мальчику исполнилось десять лет, Жан Монпле стал думать об образовании сына.
   Подобно всем разбогатевшим крестьянам и многим невежественным ремесленникам, Жан гнушался своего занятия и желал для сына иной судьбы: почетного звания бакалавра и роскошной мантии выпускника коллежа.
   Между тем он все еще пребывал в нерешительности, не зная, на какую почву привить свой саженец, чтобы тот поскорее расцвел в лучах науки, когда как-то раз один из его собратьев, разглагольствуя о дешевизне коров в Сен-Ло, в то же время упомянул о тамошнем коллеже. И тут Жан Монпле решил убить сразу двух зайцев: приобрести скот и определить своего сына на учение. Он надел краги, посадил Алена позади себя в седло и отвез его в коллеж; мальчик остался там с великой радостью, увидев множество сверстников, с которыми ему предстояло познакомиться, и прекрасный сад, где они играли.
   Бедный Ален явился в коллеж во время перемены и решил, что учение — это бесконечная игра в салочки.
   Что касается Жана Монпле, он удалился, предварительно раз десять повторив директору коллежа, в то же время позвякивая монетами, зашитыми в кожаном поясе, что он не постоит за деньгами, лишь бы только из его сына сделали Гиппократа или Демосфена.