Александр Дюма
Семейство Борджа
(1492–1507)

   8 апреля 1492 года в одной из спален палаццо Карреджи близ Флоренции у постели умирающего собрались трое.
   В изножии одра смерти, прикрывая лицо золотым парчовым пологом, чтобы скрыть слезы, сидел Эрмолао Барбаро,[1] автор трактата «О безбрачии» и «Записок о Плинии», который, будучи в прошлом году в Риме в качестве посла Флорентийской республики, был назначен указом папы Иннокентия VIII патриархом Аквилейским.
   Второй, стоявший на коленях и державший руку умирающего, был Анджело Полициано,[2] Катулл XV века, литератор блистательного и почти античного ума, стихи которого можно было принять за сочинения поэта времен Августа.
   И наконец, прислонившись к витому столбику изголовья и с грустью следя за признаками угасания на лице больного, стоял прославленный Пико делла Мирандола[3] – человек, который в двадцатилетнем возрасте разговаривал на двадцати двух языках и вызвался ответить на семьсот вопросов двадцати самых образованных людей в мире, если бы таковых удалось собрать во Флоренции.
   Что же до умирающего, то это был Лоренцо Великолепный:[4] подхватив в начале года жесточайшую лихорадку, усугубленную наследственной подагрой, и видя, что питье из растворенного жемчуга, которым пользовал его шарлатан Леони ди Сполето – вероятно, он приготовлял лекарство, руководствуясь богатством больного, а не его потребностями, – видя, что питье это не помогает, Лоренцо понял, что пора ему проститься с нежными женщинами, сладкогласными поэтами и пышными дворцами, и велел привести к нему доминиканца Джироламо Франческо Савонаролу,[5] чтобы испросить у него отпущение грехов, кои у человека менее высокопоставленного были бы, пожалуй, расценены как преступления.
   Впрочем, любострастный узурпатор не без внутреннего страха, против которого были бессильны хвалы его друзей, ожидал этого неистового и сурового проповедника, чьи слова потрясали всю Флоренцию и на чье прощение для будущей загробной жизни надеялся теперь Лоренцо Великолепный. Савонарола был одним из тех несгибаемых людей, которые, подобно статуе Командора, стучатся в разгар пиршеств и оргий в двери к сластолюбцам, напоминая, что пора уже подумать о небесах. Родившийся в Ферраре, куда его семейство, одно из самых знаменитых в Падуе, было призвано маркизом Никколо д’Эсте, он в возрасте двадцати трех лет по настоятельному велению сердца убежал из родительского дома и удалился в монастырь доминиканцев во Флоренции. Там настоятель поручил ему учить монахов философии, и молодой послушник был вынужден, прежде всего, бороться со своим физическим недостатком – слабым, скрипучим голосом и невнятным произношением, а также с постоянным упадком сил, проистекавшим от слишком сурового умерщвления плоти.
   С той поры Савонарола приговорил себя к почти полному уединению и исчез в недрах монастыря, словно могильная плита уже опустилась над ним. Проводя все время на коленях, в молитвах перед деревянным распятием, воспламеняемый постоянными бдениями и покаяниями, он вскоре от созерцательности перешел в состояние экстаза и начал чувствовать в себе тайную и пророческую силу, призывающую его проповедовать реформацию церкви.
   Реформация Савонаролы, с которой он опередил Лютера лет на двадцать пять, была более мягкой: он с почтением относился к существующему порядку вещей и нападал лишь на людей; его целью было изменить догматы человеческой морали, а не божественную веру. Он действовал не рассудочно, как немецкий монах, а лишь по наитию. Логика у него всегда уступала место вдохновению, и сам он был не богослов, но пророк.
   Он склонял голову перед авторитетом церкви, обрушиваясь на светскую власть. Религия и свобода представлялись ему одинаково чистыми святынями, поэтому для него преступником был и Лоренцо – поскольку пытался поработить первую, а папа Иннокентий XIII – поскольку оскорблял вторую. В результате, пока Лоренцо жил в богатстве, довольстве и великолепии, Савонарола ни разу не соизволил, хотя такой случай представлялся ему неоднократно, почтить своим присутствием человека, стоящего у власти, по его мнению, незаконно. Но когда Лоренцо позвал его, находясь на смертном одре, это было другое дело. Суровый проповедник тут же пустился в путь, босой и с непокрытой головой, надеясь не только спасти душу умирающего, но и вернуть республике свободу.
   Как мы уже говорили, Лоренцо ожидал Савонаролу с нетерпением и тревогой, и когда в коридоре заслышались шаги доминиканца, лицо умирающего покрылось смертельной бледностью, и, приподнявшись на локте, он жестом попросил троих друзей удалиться. Едва они скрылись за дверью, как занавес, закрывающий другую дверь, раздвинулся, и на пороге вырос монах, бледный, неподвижный, мрачный. Завидя этого неумолимого, как каменная статуя, человека, Лоренцо Медичи упал на подушки и издал глубокий вздох, словно последний в жизни.
   Словно желая убедиться, что он с умирающим один на один, монах окинул спальню взглядом, после чего медленно и торжественно прошествовал к ложу. Лоренцо с ужасом следил за ним и, когда тот приблизился, вскричал:
   – Я великий грешник, отец мой!
   – Милосердие Господне не имеет границ, а мне дана над тобою божественная власть, – ответил монах.
   – Так вы считаете, что Господь простит мои грехи? – воскликнул умирающий, к которому при столь неожиданных словах монаха вернулась надежда.
   – Господь простит тебе твои грехи и преступления, – отозвался Савонарола. – Господь простит тебе грехи – твои суетные радости, прелюбодейственные наслаждения, непристойные празднества. Господь простит тебе твои преступления – две тысячи флоринов, которые ты обещал за голову Дьетисальви, Нероне Неджи, Анджело Антинори, Никколо Содерини, равно как вдвое большую сумму, обещанную тому, кто приведет тебе их живыми; Господь простит, что ты отправил либо на эшафот, либо на виселицу сына Папи Орланди, Франческо ди Бризигеллу, Бернардо Нарди, Якопо Фрескобальди, Аморетто Бальдовинетти, Пьетро Бальдуччи, Бернардо ди Баудино, Франческо Фрескобальди и еще человек триста не столь благородного происхождения, как те, но не менее любимых во Флоренции.
   Савонарола медленно произносил эти имена, глядя на умирающего, и тот всякий раз вздрагивал: память не подводила монаха. Когда тот умолк, Лоренцо с оттенком сомнения переспросил:
   – Вы полагаете, отец мой, что Господь простит мне все – и грехи и преступления?
   – Все, – ответил Савонарола, – но только при трех условиях.
   – Каких же? – спросил умирающий.
   – Во-первых, ты должен во всем положиться на могущество и милосердие Господне, – проговорил Савонарола.
   – Отец мой, – с живостью отозвался Лоренцо, – я всем сердцем уповаю на Господа.
   – Во-вторых, – продолжал монах, – ты должен отдать назад неправедно отобранную у других собственность.
   – Но достанет ли мне времени, отец мой? – спросил умирающий.
   – Господь тебе его предоставит, – ответил Савонарола.
   Лоренцо прикрыл глаза, несколько мгновений размышлял, после чего ответил:
   – Я сделаю это, отец мой.
   – И в-третьих, – продолжал Савонарола, – ты должен вернуть республике ее былые независимость и свободу.
   Судорожным движением Лоренцо сел в постели, всматриваясь в глаза монаха: правильно ли он его понял? Савонарола слово в слово повторил только что сказанное.
   – Нет! Никогда! – упав на подушки, вскричал Лоренцо и покачал головой. – Никогда!
   Не произнеся ни слова, монах повернулся к двери.
   – Отец мой! Отец мой! – воскликнул умирающий. – Не оставляйте меня, сжальтесь!
   – Это ты сжалься над Флоренцией, – отвечал Савонарола.
   – Но, отец мой! – вскричал Лоренцо. – Флоренция свободна, Флоренция счастлива!
   – Флоренция в рабстве и нищете! – в свой черед вскричал Савонарола. – У нее нет талантов, нет денег, нет мужества. Нет талантов, потому что после тебя, Лоренцо, придет твой сын Пьеро, нет денег, потому что на средства республики ты поддерживал великолепие своего семейства и кредит своих банков; нет мужества, потому что ты отнял у магистратов данную им конституцией власть и заставил своих сограждан свернуть с пути как военной, так и гражданской деятельности, на котором, до того как ты развратил их роскошью, они развивали в себе античные доблести, и теперь, когда однажды, – продолжал монах, словно читая своим горящим взглядом в будущем, – с гор спустятся варвары, стены наших городов, подобно стенам Иерихона, рухнут при звуках их труб.
   – Вы хотите, чтобы я, находясь на ложе смерти, отказался от могущества, составляющего всю славу моей жизни? – вскричал Лоренцо Медичи.
   – Не я хочу этого, но Господь, – сухо ответил Савонарола.
   – Нет, это невозможно! Невозможно! – прошептал Лоренцо.
   – Что ж, умирай тогда так же, как жил, – воскликнул монах, – в окружении придворных и льстецов! И пусть вместе с телом погибнет и твоя душа!
   С этими словами непреклонный доминиканец, не слушая более криков умирающего, вышел из спальни с тем же выражением лица, с каким он входил в нее; казалось, разум его, отрешившись от всего земного, парит над человеческой суетностью.
   На крик, который после его ухода издал Лоренцо Медичи, Эрмолао, Полициано и Пико делла Мирандола, слышавшие весь разговор, вернулись в комнату и увидели, что их друг судорожно сжимает в руках прекрасное распятие, отломанное им от изголовья кровати. Они попытались успокоить его словами дружеского утешения, но тщетно: Лоренцо Великолепный лишь захлебывался рыданиями, а часом позже описанной сцены, в последнем поцелуе прижав губы к стопам Иисуса, испустил дух на руках у трех друзей, самый удачливый из которых – а все они были молоды – пережил его всего на два года.
   По словам Никкóло Макиавелли, небо, словно в знак того, что смерть Лоренцо должна была повлечь за собою великие беды, не поскупилось на предзнаменования: в купол церкви Санта-Репарата ударила молния, а Родриго Борха был выбран папой римским.
 
   В конце XV века, то есть в ту пору, когда начинается наше повествование, площадь Святого Петра в Риме еще не являла собою того грандиозного зрелища, которое представляется сегодня глазам человека, выходящего на нее с площади Рустикуччи.
   Базилики Константина тогда уже не было в помине, а собора Святого Петра – шедевра тридцати пап, строившегося в течение трех веков и стоившего двести шестьдесят миллионов, еще не существовало. Старую постройку, простоявшую тысячу сто сорок пять лет и к 1440 году грозившую рухнуть, велел снести папа Николай V, этот предшественник Юлия II и Льва Х по части градостроения. Так же он поступил и с храмом Проба Аниция, примыкавшим к базилике, после чего повелел архитекторам Росселини и Баттисто Альберти заложить на этом месте новый собор; однако через несколько лет Николай V умер, а уроженец Венеции Павел II смог выделить на продолжение работ лишь пять тысяч золотых, в результате чего едва возвышающиеся над землей стены казались мертворожденными, а постройка – зрелищем еще более печальным, нежели руины.
   Что же до самой площади, то, как следует из данного нами пояснения, на ней еще не было ни прекрасной колоннады Бернини, ни бьющих ключом фонтанов, ни египетского обелиска, который, если верить Плинию, был воздвигнут в Гелиополисе фараоном Нункором, а затем перевезен Калигулой в Рим и установлен в цирке Нерона, где находился вплоть до 1586 года; поскольку же цирк Нерона был расположен именно там, где ныне возвышается собор Святого Петра, а пьедестал обелиска – на месте нынешней ризницы, то выглядел он, как гигантская игла, торчащая среди недостроенных колонн, разновысоких стен и полуобтесанных глыб камня.
   Справа от этих юных руин высился Ватикан, великолепная Вавилонская башня, над сооружением которой в течение тысячи лет трудились самые прославленные архитекторы римской школы; в то время там еще не было обеих чудесных капелл, двенадцати огромных залов, двадцати двух башен, тридцати лестниц и двух тысяч комнат – и все потому, что папа Сикст V, сей блистательный свинопас,[6] успевший за пять лет своего правления сделать так много, не выстроил тогда еще громадный дворец, восточная стена которого возвышается над двором церкви Святого Дамасия: тогда там был лишь старый дворец, помнивший древние времена, когда в его стенах останавливался Карл Великий, приехавший для венчания его императорской короной к папе Льву III.
   Впрочем, 9 августа 1492 года жители Рима – от ворот дель Пополо до Колизея и от терм Диоклетиана до замка Святого Ангела – казалось, условились встретиться на этой площади: собравшаяся там толпа была столь многочисленна, что заполнила и близлежащие улицы, лучами звезды сходящиеся к площади, которая напоминала живой разноцветный ковер: люди заполонили недостроенный храм, забираясь на каменные глыбы, вися на колоннах и облепив стены, заходили в двери домов и появлялись в окошках в таком количестве, что казалось, будто проемы заложены человеческими головами. Глаза всех были устремлены в сторону Ватикана: поскольку Иннокентий VIII умер уже более двух недель назад, конклав[7] избирал нового папу.
   Рим – это город выборов: со дня его основания и доныне, то есть на протяжении почти двадцати шести столетий, там постоянно избирались цари, консулы, трибуны, императоры и папы, и в дни заседаний конклава Рим всегда охвачен необъяснимой лихорадкой, толкающей людей к Ватикану или Монте-Кавалло в зависимости от того, в котором из этих дворцов заседает ассамблея в алых мантиях; возведение на престол нового папы и в самом деле имеет для всех весьма важное значение, так как, начиная от святого Петра и кончая Григорием XVI,[8] правление каждого главы римско-католической церкви длится в среднем восемь лет, которые в зависимости от характера избранного представляют собой период покоя или неразберихи, справедливости или взяточничества, мира или войны.
   И, должно быть, никогда – начиная с первого преемника святого Петра на папском престоле и кончая этим междуцарствием – народ не тревожился так сильно, как в тот миг, когда мы изобразили его толпящимся на площади Святого Петра и прилегающих к ней улицах. У людей были для того основания: Иннокентий VIII, прозванный «отцом народа», поскольку он увеличил число своих подданных на восемь сыновей и столько же дочерей, окончил, как мы уже говорили, свою проведенную в неге жизнь после агонии, во время которой, если верить дневнику Стефано Инфессуры,[9] на улицах Рима было совершено двести двадцать убийств. Власть по обыкновению перешла к кардиналу-камерлингу,[10] ставшему правителем на период междуцарствия, но поскольку он должен был отправлять все обязанности, присущие его должности, – чеканить монету с именем и гербом покойного, снять у него с пальца перстень с печатью наместника святого Петра, облачить, побрить, нарумянить и набальзамировать труп, через девять дней поместить гроб с усопшим во временную нишу, где он должен находиться до тех пор, пока престол не займет новый папа и не предаст его земле, и, наконец, замуровать дверь в помещение, где собрался конклав, а также выход на балкон, откуда провозглашается имя вновь избранного, – словом, у занятого всеми этими делами камерлинга на полицию просто не хватало времени, и убийцы преспокойно продолжали свои черные дела, пока возмущенный народ не стал требовать твердой руки, которая заставила бы злодеев вложить мечи и кинжалы в ножны.
   Итак, глаза толпившихся на площади людей были устремлены на Ватикан, точнее, на одну из труб на крыше, где должен был появиться первый сигнал. Внезапно в час «Ave Maria», то есть когда уже начало смеркаться, в толпе послышались громкие возгласы и взрывы смеха; кое-где стали раздаваться глухие угрозы, кое-где злые насмешки: над трубой взвился небольшой клуб дыма и легким облачком растворился в воздухе. Это означало, что Рим остается пока без повелителя, а мир без папы: в камине жгли избирательные записки, так как кардиналы все еще не пришли к общему мнению.
   Едва облачко дыма появилось и тут же исчезло, как многотысячная толпа, понимая, что ждать больше нечего, во всяком случае до десяти утра следующего дня, когда кардиналы вновь приступят к голосованию, начала с шумом и смехом расходиться, словно после завершающего залпа фейерверка, причем проделано было это столь быстро, что там, где четверть часа назад бушевало людское море, теперь осталось лишь несколько зевак, по-видимому, живших неподалеку и потому не так спешивших домой. Потом незаметно рассосались и последние кучки людей, а поскольку уже пробило девять с половиной вечера, римские улицы начали становиться небезопасными, и лишь одинокие прохожие нарушали их тишину торопливыми шагами; одно за другим стали гаснуть окна, и к десяти часам дома, площади и улицы погрузились в глубокий мрак, если не считать одного окошка в Ватиканском дворце, где упорно горел свет.
   И тут подле одной из колонн недостроенного храма, словно тень, появился человек в плаще; медленно и осторожно пройдя между каменными глыбами фундамента, он приблизился к фонтану в центре площади, помещавшемуся там, где теперь возвышается упомянутый нами обелиск, остановился, огляделся, скрытый ночною тьмой и тенью фонтанной статуи, и, убедившись, что поблизости никого нет, вытащил из ножен меч и трижды ударил им по мостовой, всякий раз высекая из булыжника снопы искр. Сигнал – а это был именно сигнал – не остался незамеченным: горевшая в одном из окон Ватиканского дворца лампа погасла, и в тот же миг брошенный оттуда чьей-то рукой предмет упал в нескольких шагах от человека в плаще, который тут же по раздавшемуся серебряному звону нащупал его в потемках и поспешно удалился.
   Дойдя не оборачиваясь до середины Борго-Веккьо, незнакомец свернул направо, где в конце улочки находилась статуя Богородицы с лампадой перед нею; приблизившись к свету, человек в плаще извлек из кармана подобранный предмет, который оказался не чем иным, как римским золотым, правда, не совсем обычным: он состоял из двух половинок с полостью внутри. Достав оттуда письмо, тот, кому оно было адресовано, принялся читать, подвергая себя опасности быть узнанным – так ему не терпелось ознакомиться с посланием.
   Мы упомянули об опасности быть узнанным: дело в том, что в спешке ночной получатель письма откинул назад капюшон плаща, и его голова оказалась в кругу света, отбрасываемого лампадой. Теперь было видно, что это – молодой человек лет двадцати пяти, приятной наружности, одетый в фиолетовый полукафтан с прорезями на плечах и локтях, откуда выглядывала сорочка; на голове у него красовалась черная шапочка с такого же цвета пером, спускавшимся на плечо. Стоял он под лампадой, впрочем, недолго: дочитав письмо или, вернее, записку, полученную столь необычным и таинственным манером, он поместил ее в отделанный серебром бумажник и, накинув капюшон, так, что почти все лицо оказалось закрытым, быстрым шагом миновал Борго-Сан-Спирито и по улице делла Лонгара добрался до церкви Реджина-Чели. Там он трижды постучал в дверь красивого дома, которая тут же отворилась, и, проворно взбежав по лестнице, вошел в комнату, где его с нетерпением ожидали две женщины. Завидя вошедшего, они в один голос воскликнули:
   – Какие новости, Франческо?
   – Добрые, матушка, добрые, сестрица, – ответил молодой человек, поцеловав одну женщину и пожав руку другой. – Сегодня отец получил три голоса, но чтобы у него было большинство, еще не хватает шести.
   – Неужто их невозможно купить? – вскричала старшая из женщин, тогда как другая лишь вопросительно взглянула на молодого человека.
   – Напротив, матушка, напротив, – отвечал он, – отец об этом уже подумал: кардиналу Орсини он отдает свой дворец в Риме и два замка – Монтичелло и Сориано, кардиналу Колонна – аббатство Субиако, кардиналу Сант-Анджело – епископство Порто со всей обстановкой и винным погребом, кардиналу Пармскому – город Непи, кардиналу Генуэзскому – церковь Санта-Мария-ин-виа-Лата, а кардиналу Савелли – церковь Санта-Мария-Маджоре и город Чивита-Кастеллана; что же до кардинала Асканио Сфорца, то он уже знает, что позавчера мы отправили к нему четырех мулов, груженных серебром и посудой, причем из этого серебра он взялся передать пять тысяч дукатов кардиналу-патриарху Венецианскому.
   – Но как они все узнают о намерениях Родриго? – спросила старшая из женщин.
   – Отец все предусмотрел и открыл нам простое средство: вам известно, матушка, каким образом кардиналам доставляют обед?
   – Ну как же: вносят на носилках корзину с гербом того, кому она предназначена.
   – Отец подкупил епископа, который приносит ему еду. Завтра день скоромный: кардиналам Орсини, Колонна, Савелли, Сант-Анджело, Пармскому и Генуэзскому принесут жареных цыплят, и в каждом будет лежать написанная мною от имени отца дарственная записка по всей форме на дома, дворцы и церкви, которые предназначены для них.
   – Чудесно, – одобрила старшая из женщин, – теперь, я уверена, все будет хорошо.
   – И милостью Божией, – отозвалась младшая с насмешливой улыбкой, – наш отец станет папой.
   – О, это будет для нас великий день! – воскликнул Франческо.
   – Не только для нас, но и для всего христианского мира, – с еще большей язвительностью добавила его сестра.
   – Лукреция, Лукреция, – укоризненно проговорила мать, – ты не заслуживаешь этого грядущего счастья.
   – Какая разница? Оно все равно нас не минует. К тому же, матушка, вы знаете, что говорит пословица: «Большие семьи Бог благословляет». А нашу-то уж в первую очередь: ведь по численности она напоминает семью какого-нибудь патриарха.
   С этими словами она бросила на брата взгляд столь похотливый, что тот зарделся, но поскольку сейчас ему было не до кровосмесительных любовных похождений, молодой человек велел разбудить четверых слуг, и пока те одевались и брали оружие, чтобы сопровождать хозяина на ночных улицах, составил и подписал шесть дарственных записок, которые должны были назавтра попасть к кардиналам; он не хотел, чтобы его у них видели, и решил воспользоваться ночью, чтобы передать записки надежным людям, взявшимся переправить их кардиналам. Покончив с записками, Франческо вместе со слугами ушел, оставив женщин предаваться золотым мечтам о будущем величии.
   На рассвете народ, горя желанием узнать новости, снова заспешил на площадь перед Ватиканским дворцом, где в условленный час, то есть в десять утра, над трубой опять взвился дымок, который вызвал насмешки и ропот и означал, что ни один из кардиналов и в этот раз не собрал большинство голосов. По площади пронесся слух, что шансы разделились между тремя кандидатами – Родриго Борджа, Джулиано делла Ровере и Асканио Сфорца: народ еще не знал о четырех мулах с посудой и серебром, направленных в дом последнего, благодаря чему тот уступил свой голос сопернику. В возбужденный гул, вызванный очередным разочарованием, вплелись церковные песнопения: это была процессия, возглавляемая кардиналом-камерлингом и призванная испросить у небес помощи в скорейшем избрании папы; она двигалась от церкви Ара-Чели на Капитолийском холме, останавливаясь возле наиболее чтимых статуй Богородицы и часто посещаемых храмов. Увидев возвышающееся во главе процессии серебряное распятие, люди как один умолкли и преклонили колени: всеобщая сосредоточенность сменила гомон, который слышался еще несколько минут назад и с каждым новым появлением дымка над ватиканской трубой делался все более грозным. Возможно, многим пришла в голову мысль, что процессия, кроме религиозных, преследовала также и политические цели и что ее значение для земли столь же велико, что и для небес. Как бы там ни было, если у кардинала-камерлинга были именно такие намерения, то он вполне преуспел и добился желаемого результата: когда процессия прошла, шутки и смех возобновились, однако крики и угрозы стихли совершенно.
   Так прошел весь день; в Риме никто никогда не работает, что кардинал, что лакей живут совершенно непонятно как. Многочисленная толпа гудела на площади, когда около двух часов пополудни появилась другая процессия, и насколько первая утихомирила людей, настолько эта – процессия с обедом для конклава – привела их в возбуждение. Народ по обыкновению встретил ее взрывами хохота, не догадываясь в своей непочтительности, что эта процессия будет более действенна для выборов нового папы.
   Прозвонили к вечерней молитве: как и накануне, день прошел напрасно; в половине девятого над крышей опять появился клуб дыма. Однако поскольку до толпы тут же долетел слух из дворца, что, по всей вероятности, выборы состоятся на следующий день, славный народ решил набраться терпения. К тому же днем было невероятно жарко, и люди, привыкшие нежиться в тени, так устали под раскаленным солнцем, что на крики у них уже не хватило сил.