Я не буду вступать в эту дискуссию, не стану разбирать тайные причины Realpolitik[53]. Но займемся текстом письма, которое направили Биллу Клинтону 26 января 1998 года несколько ведущих представителей проекта «Новый американский век», элита неоконсерваторов: Фрэнсис Фукуяма, Роберт Каган[54] и Дональд Рамсфельд.
   Мы не можем более зависеть от союзников по войне в Заливе, когда речь идет о том, чтобы заставить соблюдать санкции или наказать Саддама за то, что он препятствует проверкам ООН или уклоняется от них. Соответственно, снижается наша возможность гарантировать, что Саддам Хусейн не произведет оружие массового поражения. Даже если мы возобновим инспекции, опыт показывает, что трудно, почти невозможно отслеживать иракское производство химического и бактериологического оружия. Из-за продолжительности периода, когда инспекторам перекрывали доступ на многие иракские предприятия, ныне еще менее вероятным представляется раскрытие всех тайн Саддама. Единственная приемлемая стратегия – исключить возможность для Ирака использовать такое оружие или угрожать таким оружием <…> В ближайшем времени это означает проявить волю к военному вмешательству, поскольку дипломатия оказывается несостоятельной. В длительной перспективе это означает удаление Саддама Хусейна и его режима от власти <…> Мы полагаем, что США обладает полномочиями в рамках существующих положений ООН для принятия необходимых мер, включая военные действия, дабы защитить наши жизненные интересы в Персидском заливе[55].
   Этот текст, полагаю, недвусмыслен. У него единственный смысл, а именно: чтоб защитить наши интересы в Персидском заливе, нужно ввести войска; чтобы ввести войска, полагалось бы доказать, что у Саддама есть оружие массового уничтожения; это никогда не удастся доказать стопроцентно, так что давайте вводить войска. В письме не сказано, что доказательства предлагается подделывать. Подписавшие – джентльмены.
   Это письмо Клинтону (1998), как мы знаем, не возымело прямого воздействия на политику Америки. Но 20 сентября 2001 года было отправлено новое письмо, на этот раз – президенту Бушу; среди подписей – и авторы первого письма.
   Не исключено, что иракское правительство предоставило определенную поддержку организаторам недавних покушений на США. Но если даже не существует доказательств, непосредственно увязывающих Ирак и покушения, любая стратегия, нацеленная на истребление терроризма и его пособников, должна включать в себя задачу смещения Саддама Хусейна.
   Через два года после этого второго письма был задействован двойной предлог – предполагаемое производство в Ираке оружия массового уничтожения и предполагаемое оказание Ираком поддержки мусульманскому фундаментализму. Этот предлог был задействован на фоне четкого понимания, что, во-первых, если оружие и присутствует, его наличие недоказуемо, и что, во-вторых, режим Саддама, сколь угодно деспотичный и диктаторский, не религиозен и, следовательно, не имеет отношения к фундаментализму. Опять-таки, повторяю, я не намерен обсуждать политическую рациональность этой войны, я только анализирую, каким образом обосновывался проявленный акт силы.
 
   До сих пор мы рассматривали случаи, когда злоупотребление искало себе опору, к примеру – casus belli. Но в заключительном пассаже муссолиниевской речи содержится аргумент иного рода, отсылка к стародавней традиции, в двух словах: «Наше право бесстыдничать и безобразничать закреплено тем фактом, что мы – лучшие». В своем доморощенном красноречии Муссолини не смог измыслить ничего оригинальнее, нежели китчевое клише «итальянцы – народ поэтов, святых и мореходов».
   А ведь мог бы воспроизвести и более яркий образец, не будь этот образец запретен (из-за опасности прозвучать хвалой в адрес ненавистной для Муссолини демократии). Этим ярким образцом могла бы стать известная речь Перикла перед началом Пелопоннесской войны (она приводится у Фукидида в «Истории Пелопоннесской войны». II, 60–4). Речь Перикла замышлялась и многократно воспроизводилась на протяжении веков как восхваление демократии и гордое описание того, как может управляться и существовать государство, обеспечивающее счастье всем своим гражданам, свободный обмен идей, свободное провозглашение законов, заботу об искусствах и науках и всеобщее равенство.
   Наш государственный строй не подражает чужим учреждениям; мы сами скорее служим образцом для некоторых, чем подражаем другим. Называется этот строй демократическим, потому что он зиждется не на меньшинстве, а на большинстве (демоса). По отношению к частным интересам законы наши предоставляют равноправие для всех (1), что же касается политического значения, то у нас в государственной жизни каждый им пользуется предпочтительно перед другим не в силу того, что его поддерживает та или иная политическая партия, но в зависимости от его доблести, стяжающей ему добрую славу в том или другом деле; равным образом, скромность звания не служит бедняку препятствием к деятельности, если только он может оказать какую-либо услугу государству. Мы живем свободной политической жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады, хотя и безвредной, но все же удручающей другого. Свободные от всякого принуждения в частной жизни, мы в общественных отношениях не нарушаем законов главным образом из страха перед ними и повинуемся лицам, облеченным властью в данное время; в особенности же прислушиваемся ко всем тем законам, которые существуют на пользу обижаемым и которые, будучи неписаными, влекут (за нарушение их) общественный позор.
   (38) Повторяющимися из года в год состязаниями и жертвоприношениями мы доставляем душе возможность получить многообразное отдохновение от трудов, равно как и благопристойностью домашней обстановки, повседневное наслаждение которой прогоняет уныние. Сверх того, благодаря обширности нашего города, к нам со всей земли стекается все, так что мы наслаждаемся благами всех других народов с таким же удобством, как если бы это были плоды нашей собственной земли.
   …Мы любим красоту, состоящую в простоте (3), и мудрость без изнеженности; мы пользуемся богатством как удобным средством для деятельности, а не для хвастовства на словах, и сознаваться в бедности у нас не постыдно, напротив, гораздо позорнее не выбиваться из нее трудом. Одним и тем же лицам можно у нас и заботиться о своих домашних делах, и заниматься делами государственными, да и прочим гражданам, отдавшимся другим делам, не чуждо понимание дел государственных[56].
   Но куда метит оратор в этом своем восхвалении демократии в Афинах, идеализированной до невозможности? Истинная цель этой речи – придать законную силу гегемонии Афин над окрестными греческими городами и над иностранными государствами. Перикл расписывает любыми красками афинский образ жизни, этим самым мотивируя особое право Афин господствовать над другими.
   Наши предки всегда неизменно обитали в этой стране и, передавая ее от поколения к поколению, своей доблестью сохранили ее свободу до нашего времени. И если они достойны хвалы, то еще более достойны ее отцы наши, которые, умножив наследие предков своими трудами, создали столь великую державу, какой мы владеем, и оставили ее нам, ныне живущему поколению. И еще больше укрепили ее могущество мы сами, достигшие ныне зрелого возраста. Мы сделали наш город совершенно самостоятельным, снабдив его всем необходимым как на случай войны, так и в мирное время <…> В военных попечениях мы руководствуемся иными правилами, нежели наши противники. Так, например, мы всем разрешаем посещать наш город и никогда не препятствуем знакомиться и осматривать его и не высылаем чужестранцев из страха, что противник может проникнуть в наши тайны и извлечь для себя пользу. Ведь мы полагаемся главным образом не столько на военные приготовления и хитрости, как на наше личное мужество. Между тем как наши противники при их способе воспитания стремятся с раннего детства жестокой дисциплиной закалить отвагу юношей, мы живем свободно, без такой суровости, и тем не менее ведем отважную борьбу с равным нам противником. И вот доказательство этому: лакедемоняне вторгаются в нашу страну не одни, а со своими союзниками, тогда как мы только сами нападаем на соседние земли и обычно без большого труда одолеваем их, хотя их воины сражаются за свое достояние. Со всей нашей военной мощью враг никогда еще не имел дела, так как нам всегда одновременно приходилось заботиться и об экипаже для кораблей и на суше рассылать в разные концы наших воинов. Случись врагам в стычке с нашим отрядом где-нибудь одержать победу, они уже похваляются, что обратили в бегство целое афинское войско, так и при неудаче они всегда уверяют, что уступили лишь всей нашей военной мощи. (4) Если мы готовы встречать опасности скорее по свойственной нам живости, нежели в силу привычки к тягостным упражнениям, и полагаемся при этом не на предписание закона, а на врожденную отвагу, – то в этом наше преимущество. Нас не тревожит заранее мысль о грядущих опасностях, а испытывая их, мы проявляем не меньше мужества, чем те, кто постоянно подвергается изнурительным трудам. Этим, как и многим другим, наш город и вызывает удивление.
   Вот очередная фигура – может быть, наиболее лукавая – риторики злоупотребления: мы-де вправе навязать свою силу другим, потому что воплощаем наилучшую форму правления из всех существующих. Тот же самый Фукидид предлагает нам иную, самую крайнюю фигуру риторики злоупотребления, суть которой – уже не подыскивание разных предлогов и поводов к войне, а прямое утверждение потребности и неотвратимости злоупотребления.
   Конфликтуя со Спартой, афиняне снарядили экспедицию против острова Мелос, колонии Спарты. До поры до времени Мелос держал нейтралитет. Город был маленький, войну Афинам он не объявлял и не сговаривался с противниками Афин. Так что предстояло непонятно как оправдать афинскую агрессию против Мелоса, и прежде всего показать, что жителям Мелоса не присущи здравый смысл и понятие о политической норме. Поэтому афиняне послали депутацию к мелосцам и оповестили тех, что не станут их уничтожать, ежели те покорятся им. Мелосцы отказались – как из гордости, так и из чувства справедливости (как сказали б мы сегодня, исходя из положений международного права), и в 416 г. до н. э. после продолжительной осады остров был завоеван. Из описания Фукидида мы знаем, что афиняне казнили всех захваченных взрослых мужчин, продали в рабство женщин и детей. Сам Фукидид в произведении «О Пелопоннесской войне» реконструирует диалог между афинянами и мелосцами, который предшествовал последнему приступу. Разберемся в основных моментах диалога. Афиняне заявляют, что не намерены распространяться долго, к тому же и неубедительно, и что не станут доказывать, будто господство над мелосцами приличествует им как победителям персов или будто мелосцы заслужили наказание за то, что словом и делом оскорбили афинян. Они не ищут casus belli, не повторяют неуклюжую хитрость волка из басни Федра. Они вполне открыто приглашают мелосцев обговорить дело, рассмотрев истинные намерения каждой стороны, поскольку соображения справедливости берутся в расчет, лишь когда силы противных сторон одинаковы, а в прочих случаях тот, кто сильней, делает что пожелает, а тот, кто слабее, – терпит.
   Заметим, что на словах афиняне утверждают посредством отрицания, что действуют так, как действуют, по той причине, что господство над спартанцами обеспечивает им право верховодить над всею Грецией, а мелосцы – это колоны тех, кто для афинян был противником. На самом же деле с необыкновенной ясностью (почти что написалось – честностью, но честность все же проявили не они, а Фукидид, передавший этот диалог) афиняне демонстрируют, что поступят так, как хотят, поскольку власть уполномочивается только силой.
   Мелосцы – а у них нет возможности апеллировать к справедливости – отвечают уже не по собственной логике, а по логике противника, что имеет смысл проанализировать полезность намеченного. И стремятся убедить захватчиков, что, ежели Афинам приведется стерпеть поражение от спартанцев, им достанется и жестокое мщение несправедливо затронутых городов, таких как Мелос. Афиняне отвечают: вы не заботьтесь о нашем риске. Мы вам докажем, что сумеем править нерушимо. Вот наши планы по спасению вашего города: мы хотим управлять без усилий и хранить вас в здравии и благе ради вашей и нашей выгоды.
   Мелосцы говорят: да какая же выгода нам рабствовать? Вам-то выгодно порабощать. А афиняне: а такая, что все ж вам не терпеть крайнюю беду, а становиться подданными; и нам выгодно не уничтожать вас. Мелосцы: а если мы не станем присоединяться ни к одной из сторон, будем жить отдельно? Афиняне: нет, потому что злоба ваша не так опасна для нас, как ваша дружба. Ведь ваша дружба – показатель нашей слабости, а в вашей злобе – показатель нашей силы. Иначе выражаясь, афиняне сказали: вы уж извините, но нам выгодней вас поработить, нежели оставить в покое. Поработителей все будут страшиться.
   Мелосцы отвечают, что не надеются выстоять против сильных, но все-таки уповают продержаться, поскольку, верные богам, они противятся неправедности. Богам? – переспрашивают афиняне. Нашими требованиями, нашими действиями мы нисколько не перечим вере рода людского в богов. Мы уверены: и человеки, и боги, где имеют власть, там и проявляют ее, по неодолимому требованию естества. И не нами установлен этот закон, и не мы первые вменили его. Он унаследован нами, ему предуготована длительная жизнь. Вы поступили бы точно так же, обладай вы нашей силой.
   Можно предположить, что Фукидид, проявляя интеллектуальную честность и точно воспроизводя конфликт между справедливостью и силой, в конце концов пришел к выводу, что политическая перспектива – это господство афинян.
   При этом он реконструировал во всей красе риторику злоупотребления, которая не подыскивает оправданий вне себя. Она работает по принципу сарtatio malevolentiae: «Делай, малявка, что сказано, или потом не жалуйся». Весь ход мировой истории – долгое, подробное, точное воспроизведение описанной модели. Хотя и не все бандиты работают на таком высоком уровне самоосознания, как старые добрые афиняне.

Норберто Боббио: пересмотренное представление о назначении ученого[57]

   Процитировав в названии известную работу Фихте (у Фихте Bestimmung des Gelehrten – «Несколько лекций о назначении ученого»), я тут же усложнил себе жизнь. Во-первых, потому, что те работы Норберто Боббио[58], которые я буду цитировать (из тома «Политика и культура»: Politicа e cultura. Torino: Einaudi, 2005), посвящены «интеллигентам» (uomi – ni di cultura), что есть более широкое понятие, нежели суперобразованные «ученые», о которых пишет Фихте (по-немецки ученый – Gelehrte, по-итальянски dotto). Во-вторых, Боббио писал свои полемические статьи в 1950-е годы, когда было принято объединять в общую категорию и «работников умственного труда», и политиков, и лиц, интегрированных в систему управления государством, и «клерков-предателей» по Жюльену Бенда[59]. То есть опять-таки для рассмотрения Боббио избирает категорию более общую, включающую в себя самых разных представителей умственных профессий, в том числе писателей и поэтов, которые уж точно «учеными» не являются.
   У Фихте «ученый» мог быть либо мудрецом, либо знатоком наук, но нельзя забывать, что в представлениях немецкой идеалистической философии ученый, технического ли, гуманитарного ли профиля, может именоваться «ученым», только если являет собою еще и философа (в представлении носителей крайне идеалистического мышления все те, кого мы сегодня зовем специалистами по точным наукам, – это просто манипуляторы псевдоидеями).
   Фихте, будучи именно ученым-философом, привел студентам в своей лекции 1794 года пример, напоминавший, без оглядки, поздние неудачные политические опыты Платона[60]. Философ представал единственным, кто способен разработать образец государства. Еще не избыв своих прежних взглядов, которые можно назвать анархическими, Фихте в тот момент считал, что придет время, когда «станут излишними все государственные образования» и…
   …вместо силы или хитрости всюду будет признан как высший судья один только разум. Будет признан, говорю я, потому что еще и тогда люди будут заблуждаться и в заблуждении оскорблять своих ближних, но все они обязаны будут иметь добрую волю дать себя убедить в своем заблуждении и, как только они в этом убедятся, отказаться от него и возместить убытки. До тех пор пока не наступит это время, мы в общем даже не настоящие люди[61].
   Однако Фихте сознавал, что это время еще не наступило, и, снова принимаясь трактовать тему общественного устройства, представил человеческое общество в виде этического государства, а не как вольную совокупность людей. Не имея перед собой утопической ситуации, а имея непреходящую социальную разобщенность и необходимое социальное расслоение труда, Фихте был убежден: философ должен отслеживать и направлять действительный прогресс человеческого рода. Первоочередная задача ученого – двигать науку, наиважнейшая обязанность ученого – способствовать прогрессу в той отрасли науки, в которой он специалист, то есть первейшее назначение ученого – хорошо и честно выполнять собственную работу, но при этом ученый призван также направлять людей к осознанию ими их истинных потребностей. Ученый выявляет, как следует удовлетворять эти истинные потребности. По этим пунктам позиция ясна: ученый облечен миссией наставника человечества, воспитателя людского рода, совести собственной эпохи.
   Долг ученого – не только проповедовать вечные идеи Справедливости и Добра, но и понимать текущие запросы и искать средства для решения сиюминутных задач, потому что настоящий ученый способен не только видеть настоящее, но и провидеть будущее.
   В этом смысле ученый – обязательно философ, ибо, если он берется за определение потребностей и за поиск средств для их разрешения, он должен быть философом, чтобы выстроить отвлеченную картину, в рамках которой все определенные им потребности и найденные им средства обретут смысл.
   В этих лекциях 1794 года Фихте как будто гордо объявляет: «Господа, сегодня мы создадим ученого».
   Невзирая на идейные искания, которые многими воспринимаются как почти социалистическое брожение, созвучное определенному периоду научной эволюции ученого, Фихте фактически предвосхитил образ ученого-философа типа Джованни Джентиле[62], – чьею целью было строительство этического государства и управление его реальной политикой, – или типа Хайдеггера (каким Хайдеггер выглядит в своей «Ректорской речи» 1933 года).[63]
   Если Фихте именно так представлял себе образ ученого и социальную функцию ученого, значит, воззрения Боббио достаточно сильно расходятся с заветами Фихте. Боббио начинает свой цикл статей «Политика и культура» с утверждения: «Задача интеллигентов, сегодня более чем когда-либо, – это сеять сомнения, а не охотиться за истинами», а в 1954 году пишет: «Что интеллигенция образует, или думает, будто образует, отдельный класс, отличный от других социальных и экономических классов, и что она себе присваивает по этому случаю исключительную миссию, это признак дурной работы всего социального организма в целом» (Politica e cultura, с. 100).
   Первая лекция цикла «Политика и культура» таким образом – это урок скромности; в первых же строках книги сказано, что тема «предательства клерков» закономерна только при «излишнем романтизировании фигуры философа», в контексте идеи, что якобы философ обладает даром претворять обычное человеческое знание, «знание явно ограниченное и конечное, требующее исключительной осторожности и исключительной скромности», в знание пророческое (там же, с. 15).
 
   Статьи, которые Боббио писал с 1951 по 1955 год, создавались в обстановке, в которой за учеными уже не признавали право на платоническую отрешенность (Фихте такое право признавал): правые обвиняли интеллигенцию в том, что она предает себя, выходя на политическое ристалище, а левые требовали от нее подчиниться принципу классовости, чтобы перечень целей и арсенал средств интеллигенции диктовались ей партией, выразительницей классового мышления, с которой интеллигентам надлежало связывать себя, вступая в ее ряды.
   Поэтому, перестав идеализировать интеллигента и делать из него учителя человечества, все задались вопросом, в чем же роль и в чем же долг интеллигенции.
 
   Думаю, что здесь потребуется сделать отступление, если можно так выразиться – семиотического характера, оставив на время Боббио, и определить, что мы имеем в виду под «интеллигенцией». Слишком уж многозначен этот термин. Попробуем дать относительно частное определение – думаю, оно будет достаточно близко к тому, которое имел в виду Боббио. Я думаю так, потому что немногие мои мысли на эту тему родились как раз таки из чтения (двадцать три года назад) книги Боббио.
   По общераспространенному мнению, интеллигент – это человек, работающий головой, а не руками (хотя в наше время ремесла не так четко отграничены от свободных искусств). Следуя этому общему мнению, мы должны именовать интеллигентами не только философов, ученых, преподавателей математики, но и банковских служащих, и нотариусов, а ныне, когда так развит непроизводственный сектор, – даже и экологических операторов (в былой нашей жизни звавшихся дворниками), которые теперь употребляют компьютерные программы для сортировки мусора в городских кварталах. Забавно, что при таком подходе окажутся включены в круг интеллигенции дворники, но исключены из него – ваятели и хирурги.
   В любом случае, как бы ни проводилось разграничение по способу труда, одно условие остается непреложным: всякий делающий умственную работу, как, кстати, и всякий делающий работу физическую, должен стремиться к единственной функции – делать работу как можно лучше: банкир обязан как можно тщательнее следить, чтобы в его компьютерную таблицу не затесался вирус, нотариус – как можно выразительнее писать договоры о купле-продаже; участия в политике от них по этой теории не требуется, кроме ежеутреннего чтения обязательных, как молитва, газет и похода раз в пятилетие наряду с остальными гражданами в избирательный участок.
   Поэтому давайте применять ко всем тем, кто работает не руками, понятие умственного труда, а имея в виду уже не способ труда, но степень его осознанности, – применять понятие интеллигентской функции.
   Функция интеллигента заключается в том, что человек – ну пускай не всегда, пусть какую-то часть времени, работает ли он головой, думает ли руками, – обязательно творчески участвует в формировании совокупной мудрости и совокупного блага. Этот человек выполняет интеллигентскую функцию. Ее выполняет (может, только один раз за всю жизнь, но выполняет) крестьянин, который, наблюдая за сменой времен года, додумывается по-новому расчислять сроки сева и жатвы сельскохозяйственных культур. Интеллигентскую функцию выполняет воспитатель детского сада, когда отрабатывает новую обучающую игру. И безусловно выполняет эту функцию ученый, философ, писатель, художник всякий раз, когда выдумывает нечто до него никому не известное.