Стенли ЭЛЛИН



ВЫРОЙТЕ СЕБЕ МОГИЛУ


   Вот какая история произошла однажды с мадам Лагрю, владелицей галереи дурной живописи на Монмартре, прославившейся благодаря своим бесчестным методам торговли, историей с полуголодным художником по имени О'Тул, а также натурщицей Фатимой, которая любила О'Тула и которая так ловко за него отомстила. А началось все как раз в галерее мадам Лагрю на рю Гиацинт.
   Можно предположить с большой долей вероятности, что во всем мире нельзя было отыскать худшей живописи, чем та, что украшала стены галереи Лагрю.
   Мадам, конечно, не подозревала об этом, так же как и, судя по всему, ее клиенты. По мнению мадам, любая из картин, будь то свинцово-серый пейзаж или же прелестные котята, выглядывающие из башмаков, была просто превосходна.
   Первая причина того невероятного успеха, с которым она торговала произведениями низкопробного искусства, — ее ужасающий вкус.
   Другой же причиной был потрясающий нюх, благодаря которому она раньше всех своих конкурентов учуяла исходящие из далекой Америки новые веяния в торговле изящными искусствами. Война закончилась, и весь средний класс среднего возраста этой благословенной земли, казалось, обуяла жажда приобретения того, что мадам в своей брошюре именовала «подлинными произведениями живописи, выполненными вручную на высококачественном холсте знаменитыми французскими художниками по умеренным ценам».
   Так что к тому времени, как тоненький ручеек художников-декораторов и покупателей универсальных магазинов из Америки превратился в огромный вал, периодически захлестывавший вершины Монмартра, мадам была к этому полностью готова. И прежде чем конкуренты, обитающие возле Пляс дю Тертр в тени Сакре-Кер осознали, что происходит, она уже отхватила себе самый жирный кусок пирога. Там, где другим изредка удавалось продать картину-другую случайным туристам, она заключала со своими клиентами сделки на продажу оптом десятков и даже сотен картин.
   Итак, рынок продавца для тех, кто творил котят и клоунов, был создан.
   Теперь надо было позаботиться о том, чтобы не стать жертвой какого-нибудь экономического закона, по которому ей пришлось бы платить за товар слишком дорого.
   И здесь ее талант торговать искусством проявился в полном блеске.
   Художники, с которыми по большей части она имела дело, представляли из себя оборванную бесцветную толпу поденщиков, чьей единственной насущной потребностью, как с удовлетворением отмечала мадам, было слышать, как каждый день у них в кармане звякает несколько монет. Не слишком много, чтобы не избаловались, а как раз столько, чтобы хватало на жилье, еду, выпивку и краски.
   Так что, если конкуренты мадам, не имея достаточно денег, могли предложить художнику лишь сладкие мечты о славе — они назначали за картину сто франков и отдавали пятьдесят, если ее удавалось продать, то мадам сразу предлагала двадцать-тридцать франков. А бывало, что и десять. Но это были настоящие деньги, она выдавала их тут же, на месте, тем самым за гроши приобретая право первой пользоваться услугами художников, поставлявших ей товар.
   Опасность же заключалась в том, что мадам нуждалась в услугах художников не меньше, чем художники в услугах мадам, а значит, это позволило бы им успешно препираться с ней по поводу цены за картины. И, чтобы в корне пресечь подобные выходки со стороны руководимой ею команды, она изобрела такой способ общения с ними, перед которым сам Торквемада склонил бы голову в восхищении.
   Художника приглашали явиться в контору и принести с собой работы.
   Контора располагалась сразу за выставочным залом и представляла собой сырое и холодное помещение, нечто вроде сарая, где едва хватало места для старомодного бюро, перед которым стоял вращающийся стул, и мольберта для шедевров, выставляемых на обозрение перед беспощадным взором мадам. Сама повелительница искусств восседала на своем стуле, как на троне, в шляпе, прочно водруженной на голову, очевидно, с целью заявить о своей женственности. Шляпа эта имела явное сходство с огромным цветочным горшком черного цвета, перевернутым вверх дном, и из-под тульи ее торчал пучок пропитанных пылью цветов. Сощурив глаза и поджав губы, она пристально изучала картину, исследуя каждую ее деталь. Затем на клочке бумаги она быстро царапала пару цифр. При этом другой рукой она тщательно прикрывала написанное.
   Это была та цена, которой должен был удовлетвориться художник. И, если он запрашивал хотя бы на франк больше означенной суммы, его выставляли безо всяких разговоров. Ни назначать другую цену, ни торговаться не разрешалось.
   Причем, выходя из своей клетушки на рю Норван, художник мог быть преисполнен уверенности, что на этот раз у него под мышкой предмет стоимостью не меньше пятидесяти франков, но уже на полпути к рю Гиацинт он начинал в этом сомневаться, и цена соответственно уменьшалась до сорока франков, а затем и до тридцати, по мере того, как каменное выражение лица мадам Лагрю все более отчетливо вырисовывалось перед его глазами. И к тому моменту, как он ставил картину на мольберт, он уже был готов согласиться на двадцать, моля Бога, чтобы непостижимая цифра на клочке бумаги не оказалась десятью.
   — A vous la balle, — говорила мадам, подразумевая его очередь делать ход в игре, — сколько?
   Тридцать, в отчаянии произносил про себя живописец. Ведь каждый листочек на дереве выписан до последней жилки. А ручеек! Можно услышать его журчанье. Одна вода в нем стоила все тридцать. Но какой же кислый вид у проклятой скупердяйки. Может быть, ей сегодня вообще не нравятся ручейки и деревья?
   — Двадцать? — еле слышно лепетал он, чувствуя, как на лбу выступает холодный пот.
   Мадам протягивала ему бумажку, чтобы он мог прочитать цифру, и всякий раз увиденное вызывало в нем бессильную злобу. Потому что, если он запросил слишком мало, ему оставалось лишь проклинать себя за трусость, если же, наоборот, его цена оказывалась выше, это означало, что сделки не будет, и никакой шум-гам здесь уже не поможет — это было бесполезно. Мадам не выносила шума, и, учитывая ее мощную комплекцию и крутой нрав нормандской батрачки, всем, кто имел с ней дело, приходилось уважать ее чувствительность в этом вопросе.
   Нет, конечно, можно было забрать отвергнутую работу и отдать ее на комиссию Флорелю, еще одному торговцу картинами в конце квартала. Это означало ждать неизвестно сколько и получить неизвестно что. А можно, если мадам все-таки покупала картину, взять предложенные гроши и пойти прямо в кафе «Гиацинт», благо это соседняя с галереей дверь, и успокоить нервы стаканчиком-другим — то, что надо для такого случая. Без сомнения, после самой мадам Лагрю от ее методов ведения дел выигрывало кафе «Гиацинт».
   «A vous la balle». В команде мадам эти слова употреблялись в качестве злой шутки, с которой художники иногда ехидно обращались друг к другу. Это было зловещее карканье черного ворона, предвещавшее беду, кошмар, преследовавший их по ночам, и только светлая мечта о том, как однажды чей-нибудь тяжелый кулак найдет наконец пухлый нос мадам, немного примиряла их с действительностью.
   Среди всей этой живописной толпы оборванцев был один художник, с которым мадам обращалась еще хуже, чем с остальными, но он, казалось, совершенно от этого не страдал. Звали его О'Тул. Гонимый поисками счастья в искусстве, он в свое время прибыл на Монмартр из Америки. Был он такой же оборванный, лохматый и голодный, как и все остальные, но на губах его постоянно блуждала слабая хмельная улыбка, подогреваемая любовью к живописи, а также к водке «марк» — самой дешевой, какую только можно было отыскать в подвалах кафе «Гиацинт».
   Как объяснить, что такое «марк»? Может быть, так. Чтобы сделать вино, из винограда выжимают сок, и на самом дне бочки остаются виноградные выжимки. Вот из них-то и приготовляется «марк». И если это вино «Романи-Конти» — хорошего урожая, то и «марк» тогда — отличное питье. Но если «марк» сделан, как Бог на душу положит, а бывает, что и подпольно, из выжимок незрелого винограда, идущего на вина самых дешевых сортов, вот тогда и получается та самая водка «марк» из кафе «Гиацинт», вкусом и действием напоминающая ароматизированный виноградом бензин.
   Судя по всему, «марк» служил для О'Тула и пищей насущной, и источником вдохновения, из которого он черпал образы для бесконечной вереницы пасторальных сцен в стиле барбизонцев. Каждая из них состояла из одних и тех же компонентов: пруда, долины, покрытой цветами, группы берез, — но О'Тул все время располагал их по-разному: иногда деревья были с одной стороны пруда, иногда — с другой. Тепло в желудке после бутылки «марка» да кисть в руке — в этом был смысл жизни и блаженство для О'Тула, и больше ему ничего не было нужно.
   Раньше, еще до того, как он присоединился к команде мадам, ему никогда не удавалось блаженствовать. Каждый год весь летний сезон он торчал на Пляс дю Тертр и рисовал мгновенные портреты углем: «Сходство гарантируется или деньги возвращаются», но дело шло плохо. Портреты действительно имели зеркальное сходство с оригиналом, простодушные и симпатичные, но совершенно неживые. Не лежала у него душа к портретам. Деревья, цветочные долины и пруды — вот в чем было призвание О'Тула-художника. И когда он обнаружил, что есть человек, готовый сразу платить за них деньги, это было величайшее открытие в его жизни. А для мадам Лагрю О'Тул оказался просто счастливой находкой. Эти сельские пейзажи, как выяснилось, были в большом ходу у американцев. Они раскупались в момент, только успевай выставлять.
   Выдрессировать О'Тула и приучить его к своим методам общения не стоило мадам никакого труда. Ужас, испытанный им тогда, сломил его дух раз и навсегда. Высоко себя ценишь — дело твое, но путь к отступлению тебе отрезан, никакой торговли, никакой другой цены, убирайся прочь со своей картиной под мышкой — одного такого урока было достаточно для О'Тула, и с тех пор он уже не пытался просить больше двадцати франков за большое полотно и десять — за маленькую картину, тем самым установив с мадам отношения, которые можно было назвать почти идеальными.
   Только один раз их отношениям грозил разрыв. Это случилось, когда владелец магазина по другую сторону кафе «Гиацинт» Флорель, отнюдь не худший среди торговцев картинами, как-то уговорил О'Тула отдать ему одну из картин на комиссию. А в следующий раз, когда О'Тул пришел к мадам Лагрю с очередной работой, мадам встретила его взглядом, полным такого откровенного отвращения, что О'Тул был совершенно обескуражен.
   — Не беру, — отрезала она. — Сделки не будет. Я не заинтересована.
   О'Тул в замешательстве уставился на картину, стоявшую на мольберте, пытаясь понять, что же в ней не так.
   — Но она же красивая, — убеждал он. — Посмотрите на нее. Посмотрите, какие цветы. Я их три дня писал.
   — Вы разбили мне сердце, — негодовала мадам. — Неблагодарный!
   Предатель! У вас теперь есть Флорель, вот пусть он и покупает ваши паршивые цветы!
   Дело кончилось тем, что О'Тул забрал картину у Флореля и со слезами на глазах валялся в ногах у мадам, умоляя ее простить его. А мадам, в мыслях предвкушая бесчисленные пейзажи, широким потоком текущие к ней, прежде чем О'Тул сопьется до смерти, сама расчувствовалась до слез. С каждого пейзажа она имела по меньшей мере сто франков, а мысль о пятистах или даже тысяче процентов с каждой картины вполне может растрогать сердце любого торговца произведениями искусства.
   И вот на сцене появляется Фатима.
   Конечно, на самом деле ее звали по-другому. Фатимой окрестил ее какой-то шутник из кафе «Гиацинт», когда она впервые появилась там, слоняясь без дела в перерывах между занятиями натурных классов, где она позировала для студентов. Это была маленькая смуглая алжирка с некрасивым грубым лицом, на котором сияли, однако, два чудесных темных бархатистых глаза. Волосы она не расчесывала, и они комьями спускались до самого пояса, издали напоминая груду блестящего черного угля. В кафе «Гиацинт» она приобрела особую известность благодаря своему жуткому нраву: пропустив несколько стаканов, она начинала отвратительно ругаться, чем вызывала к себе большой интерес со стороны посетителей кафе.
   — А ведь ей нет еще и восемнадцати, — высказался однажды буфетчик, слушая с благоговейным ужасом, как она честит злополучного художника, осмелившегося сесть без приглашения за ее столик, — что ж это будет, когда она вырастет?
   Однако и Фатима не была чужда сентиментальности. Она, например, не стыдясь, ревела в голос, когда в кино показывали грустные сцены, особенно если разлучали влюбленных или жестоко обращались с детьми. А еще у нее было обыкновение свозить к себе в комнату на рю де Соль бездомных котят со всего Парижа, при этом консьержка, особа, чуждая всякого милосердия, поднимала по этому поводу страшный вой.
   Так что интерес, который вдруг проявила Фатима к О'Тулу, когда он ввалился в кафе с улицы в тот дождливый день, промокший насквозь, хотя и был неожиданным для завсегдатаев кафе «Гиацинт», но не настолько, чтобы озадачить и заинтриговать их. О'Тул остановился в дверях, дожидаясь, пока стечет вода, и чихая так, что, казалось, голова вот-вот оторвется. Без сомнения, в этот момент он выглядел куда более несчастным и бездомным, чем любой самый бездомный котенок из тех, что так сильно не любила консьержка Фатимы.
   Натурщица сидела в одиночестве за своим обычным столиком, угрюмо потягивая второй уже за день перно. Взгляд ее упал на вымокшего О'Тула, она осмотрела его с ног до головы, и в глазах ее мелькнула искорка интереса. Она поманила его пальцем.
   — Эй, ты. Иди сюда.
   Прежде никогда не случалось, чтобы она приглашала кого-нибудь к себе за столик, и О'Тул обернулся, чтобы посмотреть, к кому же относится приглашение. Никого не увидев, он ткнул пальцем в грудь:
   — Я?
   — Ты, ты, дурачок. Подходи и садись. Он повиновался. А Фатима не только заказала ему бутылку вина, но и велела буфетчику принести полотенце, чтобы просушить ему волосы. За другими столиками все застыли от изумления, глядя, как от ее энергичного ухода болтается взад и вперед голова О'Тула.
   — Ты что, совсем больной? — сказала она О'Тулу. — У тебя не хватает мозгов, чтобы догадаться надеть шляпу в дождь? Раз уж тебе приспичило шляться в такую паршивую погоду, так хоть следи, чтобы не загнуться до смерти.
   — Шляпу? — неуверенно переспросил О'Тул.
   — Вот дурак! Это такая штука, которую надевают на голову, чтобы не промокнуть под дождем.
   — А, — отозвался О'Тул. Потом виновато добавил:
   — У меня ее нет.
   И тут все, кто наблюдал эту сцену, замерли в остолбенении: Фатима нежно погладила О'Тула по щеке.
   — Ничего, малыш, — сказала она, — на прошлой неделе у меня в комнате кто-то забыл свою шляпу. Когда вылезем отсюда, пойдем ко мне, и я отдам ее тебе.
   Вот так неожиданно все это произошло. И вскоре всем, вплоть до самых закоренелых циников, стало ясно, что Фатима отчаянно влюбилась, и не в кого-нибудь, а вот в этого одинокого, бездомного котенка. Она теперь регулярно мылась, тщательно расчесывала свою роскошную гриву, и в кафе она теперь появлялась в свежевыстиранных платьях. А главное, с ее шеи и плеч исчезли те самые маленькие красные пятнышки и следы укусов, которыми ее одаряли случайные ночные посетители, — и это было самой верной приметой происшедшей в ней перемены.
   С О'Тулом Фатима нянчилась, как самая преданная мать. Она поселила его у себя вместе с мольбертом и прочим жалким имуществом, следила, чтобы он как следует ел, присматривала за его одеждой и пригрозила, что перережет горло буфетчику, если еще раз увидит, что он поит ее ненаглядного О'Тула этой отравой вместо нормального человеческого вина. А еще она пообещала выпустить кишки каждому, кто осмелится открыть рот по поводу ее протеже.
   Никто на Монмартре не сказал ни слова. Собственно говоря, все, за исключением одного человека, находили ситуацию весьма трогательной.
   Исключение же составляла сама мадам Лагрю.
   И дело было не только в том, что картины, изображающие обнаженных людей, оскорбляли чувство приличия мадам, хотя она не раз громко высказывалась по поводу Лувра — по ее мнению, следовало бы сжечь раз и навсегда эту грязь, выставленную напоказ. Но уж от чего ее просто трясло и выворачивало, так это от вида этих падших натурщиц, которым — какой ужас! позволялось ходить по одной улице с ней. И вот вам, пожалуйста: одна из этих опустившихся продажных тварей как-то ухитрилась завладеть ее драгоценным сокровищем, которое она выпестовала своими руками, — ее О'Тулом!
   Мадам учуяла порчу в тот самый день, когда О'Тул предстал перед ней, можно сказать, франтом. Костюм, правда, был прежний, поношенный, но он был аккуратно вычищен и все дыры на нем были зашиты. Прежними были и стоптанные рваные ботинки, но, вместо обрывков бечевки с узелками на концах, в них были вдеты настоящие шнурки. К тому же, насколько помнила мадам, он всегда ходил заросшим щетиной, теперь же щеки его были тщательно выбриты и, прищурившись, можно было заметить, что они уже не такие впалые, как были прежде. В общем, это было печальное зрелище — некогда всецело преданный искусству мастер, разряженный и раскормленный, как поросенок, которого ведут на базар продавать. И уж будьте уверены, эта шлюха кормит и одевает его не просто так... Ясно, что она отравила его чистую душу отвратительной жадностью.
   Перед глазами мадам предстала сцена, как Фатима требует, чтобы О'Тул запросил совершенно несуразную цену за этот пейзаж на мольберте. Ну что ж, с мрачной решимостью подумала мадам, если уж игры в открытую не избежать, то почему бы не начать прямо сейчас?
   Мадам мельком взглянула на пейзаж, затем на О'Тула — смотрите-ка, прямо сияет от восхищения своей мазней, — затем написала на одном из клочков бумаги обычную цену — двадцать франков.
   — Прошу, — ядовито сказала она. — «A vous la balle». Называйте цену, да побыстрей. Я очень занята, и у меня нет времени заниматься всякой ерундой.
   Сияние прекратилось. Как раз перед тем, как отправиться сюда, Фатима настойчиво убеждала его потребовать за свою картину сто франков.
   — Лопух ты, лопух, — ласково говорила она, — ведь ты неделю положил, чтобы это нарисовать. Флорель сказал мне, что за такую картину старая ведьма получит по меньшей мере сто франков. Хватит ей сосать из тебя кровь. Если на этот раз она опять предложит двадцать или тридцать, плюнь ей в глаза.
   — Да, на этот раз я так и сделаю, — храбро заявил О'Тул.
   Но сейчас, когда мадам буравила его ледяными глазами, он улыбался уже совсем не так браво. Как рыба, вытащенная из воды, он то открывал, то закрывал рот и снова открывал.
   — Ну? — вопрошала мадам, как архангел на Страшном суде.
   — За двадцать пойдет? — наконец выговорил О'Тул.
   — Пойдет. — Мадам не скрывала ликования. Это было началом целой серии побед над Фатимой и ее пагубным влиянием в борьбе за бессмертную душу О'Тула. Но величайшим ее триумфом, хотя сама мадам и не подозревала об этом, был тот день, когда Фатима заявила О'Тулу, что в следующий раз она пойдет к мадам вместе с ним. Раз уж у него кишка тонка схватить за горло эту угнетательницу, то у нее, слава богу, с этим все в порядке. И тут она увидела, что О'Тул, долго смотревший на нее встревоженным взглядом, начал упаковывать краски.
   — Что это ты, олух, делаешь? — окликнула его Фатима.
   — Я ухожу, — отозвался О'Тул с внезапным достоинством, удивившим и обеспокоившим ее. — Это нехорошо. Женщина не должна вмешиваться в дела своего мужа.
   — Какого еще мужа? Мы не женаты, идиот.
   — Разве? — удивился О'Тул.
   — Именно.
   — Все равно я ухожу, — пробурчал О'Тул в некотором замешательстве. Это мои картины, и я не хочу, чтобы мне помогали их продавать.
   Но все-таки с помощью бурного потока слез и двух бутылок vin rouge<Красное вино (франц.)> Фатиме удалось подольститься к нему и отговорить от этого решения. Больше она не повторяла своей ошибки. Ясно, дело было безнадежное. Все счастье в жизни для него заключалось в том, чтобы рисовать свои картины и тут же сбывать их, и эта сатана, мадам Лагрю, за гроши купила его с потрохами.
   До того как Фатима осознала это полностью, она просто не выносила мадам. Теперь же она возненавидела ее страшной ненавистью. О, только бы отомстить старой злодейке, да так, чтобы она завопила от боли. Много ночей подряд Фатима засыпала, лелея мечты о сладкой мести врагу. В голове ее роились многочисленные планы возмездия, большей частью имеющие отношение к раскаленному железу. Но наступало утро, и она просыпалась подавленная — ей было совершенно ясно, что все эти сладкие мечты так и останутся мечтами.
   И тогда в дело вмешалась Природа.
   О'Тул, как это обычно бывает в таких случаях, узнал новость последним.
   Он воспринял ее с искренним смятением.
   — У тебя будет ребенок? — переспросил он, пытаясь осознать смысл услышанного.
   — У нас будет ребенок, — поправила его Фатима, — у нас с тобой. Он уже готовится появиться на свет. Ясно?
   — Ясно, конечно, — отозвался О'Тул с внезапной серьезностью. — Ребенок.
   — Вот именно. А значит, нам придется кое-что изменить. Во-первых, это значит, что мы теперь должны пожениться. Я не допущу, чтобы мой малыш был безродным уличным бродягой. У него будет хорошенькая маленькая мама и папа и уютное гнездышко, где он спокойно вырастет. Ты ведь не женат, а?
   — Нет.
   — Ну вот, я и попытаю счастья. Во-вторых, мы выбираемся из Парижа. Я сыта по горло всей этой грязью, и ты тоже. Соберем вещички и махнем в Алжир, в мои родные места. В Бужи малыш будет на солнышке. У меня там живут дядя и тетя, у них свое кафе, чудное местечко, а детей у них нет, так что они все сделают, лишь бы я помогала им по хозяйству. А ты рисуй себе на здоровье.
   — Ребенок, — задумчиво повторил О'Тул. К безмерному облегчению Фатимы, мысль об этом как будто доставила ему удовольствие. Но тут же лицо его потемнело.
   — Бужи, — призадумался он, — а как же я буду продавать картины?
   — Погрузишь на корабль и отправишь этой твоей старой ведьме. Думаешь, она откажется от них, если они придут почтой?
   О'Тул тоскливо размышлял.
   — Я должен поговорить с ней об этом.
   — Нет, это сделаю я. — Фатима решилась все поставить на карту. — Мне нужно решить с ней кое-какие дела.
   — Что это за дела?
   — Денежные. Нам нужно много денег, во-первых, чтобы добраться до Бужи и обосноваться там. А кроме того, лишние монеты не помешают, чтобы отложить немного на черный день. Малышу ведь всегда нужны башмаки, а то ему и из дома будет не в чем выйти.
   — Ему?
   — Или ей. С девочками расходов получается еще больше. Или ты хочешь, чтобы твоя дочь начала продавать свое невинное крошечное тельце, не успев научиться ходить?
   При такой ужасной мысли О'Тул решительно затряс головой. Потом с озадаченным видом посмотрел на будущую мать своего ребенка.
   — Но деньги, — засомневался он, — ты думаешь, мадам Лагрю согласится дать нам денег?
   — Согласится, — отрезала Фатима.
   В конце концов до него что-то дошло, и он почувствовал, что должен высказать ей свое решительное мнение.
   — Ты ненормальная, — убежденно сказал он.
   — Думаешь? — .Фатима вся подобралась. — Послушай, глупенький, предоставь-ка ты это дело мне, и увидишь, ненормальная я или нет. И уясни себе вот еще что. Если ты не дашь мне самой управиться с этой гнусной старой гиеной, как я хочу, я пойду в полицию и скажу им, что ты сделал мне ребенка и хочешь смотаться. Они засадят тебя в тюрьму на двадцать лет. А уж там-то тебе рисовать не придется. Будешь сидеть и гнить там до старости. Понял?
   Впервые О'Тул понял, что на свете есть существо, чья воля оказалась сильнее, чем воля мадам Лагрю, и вот он столкнулся с ней лицом к лицу.
   — Понял, — ответил он.
   — Вот и прекрасно, — заявила Фатима. — А теперь приготовь-ка холст, да побольше. Нарисуешь мне кое-что.
   И вот, неделю спустя, в галерее Лагрю появилась Фатима. В руках у нее была большая картина, небрежно завернутая в газету. Помощница мадам, бледная застенчивая девушка, попыталась преградить ей путь, но ее небрежно отшвырнули в сторону. Мадам сидела за столом у себя в конторе. Увидев посетительницу, в руках которой был, судя по всему, подлинный О'Тул, она вся затряслась от негодования. Направив указующий перст на дверь, она закричала:
   — Вон! Вон! Я не имею дела с такими! На это Фатима ответила одним емким непечатным словом. Она пинком захлопнула дверь, взгромоздила полотно на мольберт и сдернула с него бумагу.
   — Ты разве отказываешься от шедевров, старая акула? — невозмутимо осведомилась она. — А ну, посмотри.
   Мадам Лагрю посмотрела на картину. Не веря себе, она вглядывалась в нее, и глаза ее полезли на лоб от ужаса.
   Полотно было побольше, чем всегда приносил О'Тул, и не его обычный пейзаж. На этот раз это была обнаженная натура. Все пышные выпуклости созревшего женского тела были выписаны на картине во всех деталях, не оставляя места воображению. И, глядя на Фатиму, стоявшую рядом в предельно открытой кофточке и узкой юбке, потрясенной мадам не приходилось сомневаться, с кого была написана картина. Правда, тело было не такое смуглое, как у Фатимы, оно имело несколько неестественный бело-розовый оттенок, но, несмотря на это, было ясно, что на полотне со всеми подробностями была изображена Фатима.
   Но самый ужас был впереди. Да, на картине, начиная от шеи и до пяток, была Фатима. Но от шеи вверх — о мерзость из мерзостей! — была сама мадам Лагрю. Художник выписал ее фотографически точно: с холста на мадам пристально смотрело стеклянными глазами ее собственное суровое лицо, увенчанное перевернутым вверх дном черным цветочным горшком, из-под которого в разные стороны торчали посеревшие от пыли цветы.