Эппель Асар
Шампиньон моей жизни

   Асар Эппель
   Шампиньон моей жизни
   Регине
   Тут он достает перфорированную дольку пустой каймы марочного листа (они в клапане записной книжки, выпрошенные на почте околомарочные эти полоски), потом говорит: "Открой на "бэ"!", потом слюнявит полоску языком и притирает элегантным пальцем в мою записную книжку.
   - Вот мы имеем телефон и когда звонить!
   На вспухшей от слюнной влаги страничке приклеено:
   "Матвей Аркадьевич. Пианист-аккордеонист. Звонить от и до. Спросить Матвея Аркадьевича, музыканта".
   С туннельным грохотом приволокся приземистый поезд.
   - Накрути мне! Любой репертуар! Как тогда!
   За съехавшимися дверями взбудораженные глаза с наливной чернотой. "Не веришь? Но я сказал правду... Ну хорошо... Ну прибавил..."
   Взгляд - как тогда. Он - как тогда. Но тут метро. Хотя и снова станция нашей с ним жизни.
   А там всегда была свалка. Причем весенняя и необходимая мне снова. Там - двое смешных чудаков, не чаявших от нее избавиться.
   Отчиститься и отмыться.
   Он - побриться. Я уже - тоже. Но при чем тут побриться, если не следовало во что бы то ни стало уходить с нее, а следовало не угодить на другую - пожизненную? Мы же, умнейшие из людей, мы, дурачье, отвлеклись на мелочи, на задворочное суемудрие, на глубокомыслие напраслины ради.
   И ошиблись в главном.
   Обретя пару заносчивых прозрений, остальное всё потеряли: весну потеряли, распутицу несусветную, бесстыжую раскисшую землю и голубое надо всем блюдечное небо.
   Утратили единственную и однократную в жизни отправную точку повелительную эту свалку, изживавшую нас, понуждавшую куда-то устремляться, как-то действовать, не засиживаться, но так и не намекнувшую: мол, по той вон тропинке и давайте!
   Огромная и всхолмленная, изобильная такой непролазной грязью, таким множеством небес в лужах, такими отблесками солнца в растекшейся блистающей глине, таким вороньем, такими галками и прогалинками, такими уже кочками, которым вскоре высохнуть и стать убитой почвой лета, а сейчас они пока сыроваты, хотя на кое-каких можно уже и стоять.
   И вот появляется на таковой молодой кочке Шампиньон Его Жизни, а на противулежащей - Шампиньон Моей, а свалочные косогоры - вдобавок к солнцу в лужах - сверкают несметным битым стеклом, так что солнца и его подобий (а это - высочайшая степень восхвалительных уподоблений!) - целые мириады, и каждая стекляшка получается Падишах, и каждая лужица - Людовик Солнце, и водомоина - Рамзес, и стоят друг против друга оба два - мы с ним, а свалочные взгорья, даже если где и не сияют дробленым светилом, - необычны и необычайны. Сейчас таких нету. Там не было зловония, мутной полиэтиленовой плевы, алюминиевой перхоти, железин в ржавой сукровице. Ничего скользкого и склизкого. Все свозимое быстро бурело, правильно засорялось почвой, приобретало землистость и тихонько пованивало.
   Видом и вкусом свалочное вещество напоминало макароны по-флотски, хотя тропинки сразу становились земляными, влажными и равномерно гнедыми. Еще можно сказать, что свалка пахла нищим стариком, но запах, как все нищие, по сторонам не пускала, а держала при себе, и окрестность наша за мусорным рубежом дышала воздухом без цвета, запаха и вкуса.
   И вот мы на кочках друг против друга в щегольской своей одеже. Я возвращаюсь, он - отлучается. На мне - кепка-восьмиклинка, на нем тушинский аэродром. На мне - френч командира Красной Армии, но редчайшего образца (все говорят: трофейный, хотя он советский, командирский, и однажды один знаток радостно подтвердил: "Это же форма ношения, которая была с такого-то по такое-то!"). На нем - двубортный нездешний пиджак, а двубортные у нас не носят. Рубашки на нем и на мне сшиты по блату из крученого трикотажа на Колхозной площади. Они цветные, что по тем временам дерзновенней, чем, скажем, сейчас хождение милиции в муфтах и вуали. Все уже забыли, но отвага пользоваться цветными рубашками в белую полоску не менее этапна в моей жизни, чем изобретение колеса в вашей. Брюки на мне - со вспученными коленями, на нем - глаженные под матрацем. И на нем и на мне подвернутые. Мои выглядят вполне терпимо, потому что подвернутые мятые нормально, а подвернутые глаженые - нелепость. Ниже брюк идут носки. И у меня и у него они на носочных резинках (иначе тогда не держалось), но на нем подозреваются еще и кальсоны - верха носков вспухли. Обувь наша малопонятна, ибо дорога (а мы до кочек двигались друг другу навстречу) шла по грязи, хотя и блистающей, но глубокой и липкой, а значит, обутки не видать. Вся она плюс носочные щиколотки обложена затворенным на холодной воде блинным тестом весны.
   Он, правда, в галошах, а я галоши ни за что не надену.
   Галошные кромочки его четко обозначаются жидкой грязью, отчего видно, что галоши - с языками, а это - вообще срамота.
   Придя домой, я останусь в чем пришел; грязь высохнет и отвалится. Он, придя куда шел, галоши снимет, и обнаружатся начищенные, как он говорит, "щиблеты". Однако верха "щиблет" тоже будут сперва в тяжелой сырой, а потом в подсохшей и неотлипшей глине.
   - Ты заметил, - говорит он, - сплошная грязь! И как долго! Давай считать: март, апрель. - Он загибает суетливые пальцы. - До середины мая. Потом летняя, после дождей - еще полтора месяца. Потом сентябрь, октябрь, ноябрь. Ноябрь - до середины. А оттепели? Клади еще две недели. Получается семь месяцев в году! Почему же в библиотечных книгах не пишут про эту грязь, через которую даже глубокие галоши не спасают?
   Он прав.
   Я вынужден обвинить прекрасную литературу нашу в неоправданном предпочтении. Она пренебрегла  с е м ь ю  ради  п я т и. Отсиделась в усадьбе. Опрятной, благолепной, милой, иногда заросшей, запущенной, но не утонувшей в грязи. А грязь непроходима и вездесуща, и кроме на дровнях обновляемого пути, проселочным путем скакания в телеге, кроме осени первоначальной - сплошь грязь. Не на песке же все стояло!
   Как можно ограничиться лаптой с барышнями-крестьянками, бузинными дворянскими гнездами, беседочными недоразумениями приятнейших людей, если грязи, какую натаскивали вздыхать в беседки, отдавая визиты соседям, садясь в брички (дно брички становилось черт знает каким!), подсаживая после дождя барынь в тарантасы, если грязи, повторяю, борзому по щипец?
   Как стаскивали заляпанные сапоги? Куда ставили? Где счищали с них воронежский чернозем? Прямо у крыльца? По вестибюлю на задний двор несли? Но она же отваливается, пока несешь! Страшно подумать, даже княгиня Лиговская могла наследить у кузины в диванной.
   И во что, во что переобувались?
   Невозможная была грязища. Все было ей обречено. Вся Россия.
   Не фигуральная, конечно, не подноготная - подножная, она загустевала в крови, налипала в навыки, и компенсацией, заклятьем, своего рода алыми изнутри глубокими галошами - следует почесть утра туманные, колокольчики мои, Днепр при тихой погоде и остальное прочее. Этим искупалось лопуховое неустройство улиц, убийственные проселки, слякоть и морось, и только лето красное вкупе со слюдяной зимой обладали чистым цветом и снежным блеском. Тютчев приплюсовал сюда первоначальную осень. Господи, такое под ногами - и ни полслова!
   Миргородская лужа не в счет.
   Она не есть знак всесветной этой распутицы, она - символ, литературный прием насчет обитателей, но не обиталища.
   Разве что Бунин свидетельствовал и преуспел в этом. Но ни он на кочке против меня, ни я на кочке против него о Бунине знать не знаем, и я говорю:
   - Да, про грязь мы не проходили.
   - Но ты уже приносишь деньги? - вдруг перескакивает он. - Сколько? вопрос обязательно тревожен.
   Про заработки он всегда спрашивает с опаской, ибо рвется сообщить, как много зарабатывает сам, но опасается, что не поверят. А ему и не верят, потому что столько он не зарабатывает.
   - Я, - говорит он, - на одной "Зулейка-ханум" имел что-то пятьсот (по нынешним деньгам) за прошлый февраль месяц.
   И глянцевые галошные глаза его глядят совсем испуганно.
   - В общем, около четыреста двадцать... Хорошо, пусть будет триста десять! А ты сколько?
   Тревога в нем растет, вдруг - больше.
   - Ну, восемьдесят...
   - Как?! Я с одной "Зулейка-ханум"  т р и с т а  на руки... А ты восемьдесят?
   Теперь он не только боится, что я не поверю, но и стесняется унизить своими заработками мои.
   - Словом, рублей двести пятьдесят или даже двести гарантированных!
   Я гляжу спокойно и нагло.
   Я провоцирую его тревогу.
   - Не веришь? Сейчас трудовое соглашение... Вот же оно было... Не торопи...
   Он лезет за пазуху. В галошных глазах - красная подкладка смущения и спешки.
   - Вот же... только что... Сто шестьдесят... Цифрами и прописью... и треугольная печать...
   Глаза трясутся. Опертый на галошный мысок аккордеон придерживается левой рукой, правая - за пазухой, где в трудовом соглашении сумма, пока он шарит, превращается в  с т о   д е с я т ь  рублей столько-то копеек. И никакой печати.
   Всегда он что-то ищет. Интерес в собеседнике, галку на столбе, заплутавшее облако в имеющемся небе. Чтобы успокоить суматошный взгляд, чтобы отвести куда-нибудь глаза. И не потому что виноват. Ни в чем он не виноват. Он обеспокоен, предполагая недоверие к своим словам, растерянным улыбкам, вообще - к себе.
   - Ты с ней уже целовался? Нет? Пора. Ты думаешь - знаешь, зачем целуются?
   Тревожно глядит он, затеяв в какую-то из весен этот разговор. Я делаю вид, что знаю, зачем целуются. А потом делаю вид, что не уверен, знает ли он. И он кидается объяснять:
   - Вас учили про пять чувств? Тогда скажи: сколько их уходит здесь, где мы стоим?..
   - Ну?
   - Мы нюхаем?
   - А как же. Свалка...
   - Раз! Мы смотрим?
   - Ну. Сверкает и блестит.
   - Два. Мы слышим?
   - Галки кричат, и капает вода.
   - Три! Трогаем?
   - Лицом и пальцами - теплый воздух.
   - Четыре. А на язык?
   - На язык?
   - Вот! Одна из пяти дорог, через которые в нас входит это здешнее местожительство, не действует...
   - По-вашему, что - из лужи пить?
   - Боже упаси! Просто я имею в виду, что двадцать процентов наших возможностей нету. - Он взбудораженно вдохновился: - Но природе нужны дети. Ребятишки этих ворон, людей, соловейчиков и - ты не поверишь! - даже Гитлера. Ей только нужно, чтобы - дети. Как это делается, мы разве с тобой не говорили?
   Тревожный взгляд.
   - Хорошо, говорили. Но природу не устраивает восемьдесят процентов, потому что под детей она выдает самый лучший вексель - любовь. А чтобы он не был фиктивный, чтобы эти драгоценные дети гарантировались, обязательно ставит свою треугольную печать - поцелуй. Только поцелуй соединяет пять дорог какой-нибудь барышни и такого парнишки, как ты, только губы к губам и никак иначе! - можно соединить твои  п я т ь  и ее  п я т ь, и открыть все границы, чтобы чем только возможно узнали друг друга она и ты, а всё, что потом, опять запечатывается поцелуем, ибо он - единственная легальная печать на красоте...
   Я ковыряю каблуком кочку.
   - Считай же! Ты чувствуешь на вкус, когда целуешься?
   - Ну... - киваю я.
   - Раз!
   - Ты видишь ее глаза совсем близко?
   - Два.
   - Ты нюхаешь ее мамины духи "Красная Москва"? Или что?
   - Три!
   - Ты слышишь, как она дышит и умоляет "не надо"? Четыре! Ваши горячие руки хотят все трогать?
   - Пять.
   - Вот! Только когда целуются, бывает короткое замыкание  в с е х  проводов! И перегорают пробки отдельного тебя и отдельной ее, и становится темно в глазах, и остальное делается поэтому в потемках, и в потемки эти упрятываются дети, чтобы им было тихо и хорошо, пока не народятся ходить по  п я т и  дорожкам жизни. На жучке этих пробок не бывает... Поцелуй же ее!..
   Он всегда кидается спасать положение.
   Вот мы снова бредем навстречу друг другу. Я, кажется, опять возвращаюсь, а он из тех мест, куда я возвращаюсь, отлучается. Его стезя перспективна. Моя - нет, потому что возвращаюсь я оттуда, где она могла быть перспективна.
   Грязь неописуемая, но все сверкает.
   Он растеряет налипшую землю на асфальтовых тротуарах. Я свою - притащу домой, и дощатый старый пол заглинится.
   Сперва мы друг друга не видим, ибо глядим под ноги.
   Идущий в распутицу похож на человека, что-то на дороге высматривающего, ибо глядит под ноги. Движется он не по прямой, а где высохло. Иногда прыгает с чего-то на что-то, причем под ноги глядеть не перестает. Бывает, ударит стопой в колдобину, отчего взлетают чистые брызги талой воды. И летают надо всем галки с воронами, и видят: идет человек, глядит под ноги - ясное дело, кошелек потерял. Вот и назад даже повернул - высматривает: не мокнет ли кошелечек в луже, не сохнет ли на кочке?
   На кочках - только что искавшие непотерянные кошельки - мы с ним.
   - Кого я вижу!
   - Здрасьте.
   Мимо тянет телегу лошадь. Возможно, не телегу, а дровни.
   Возможно, последние в сезоне, а возможно, последние, какие я видел в жизни.
   Если это телега, она плохо катится по вязкой жиже, а лошадь выпрастывает копыта.
   Лошадь - буланая, как грязь, или гнедая, как сырая кочка. Если лошадь волочит дровни, значит, с дороги не сошли (ярко-белые за проехавшим полозом) черные корки снега. Иногда дровни скрежетнут по диабазовому под толстой глиной булыжнику, а возница идет в сапогах рядом и всеми известными ему способами понуждает животное тащить дровни там, где пора запрягать в телегу.
   Лошадь надсаживается, ее жалко, но если представить, что сапоги ломового мужика промокли (а иначе быть не может), то, содрогнувшись, поймешь, ч т о  творится внутри прелой портянки, и сострадательная мысль о лошади, волокущей кандальные дровни, отступает перед мыслью о мужиковых ступнях.
   Если же лошадь везет телегу, возница на телеге сидит и сапоги на нем сухие и чистые. Однако представить его размышляющим о ситуации в моих полботинках не получится.
   - Смотри на лошадиные ремешки...
   - Ну?
   - Что ну? Ты видишь, сколько медных пуговиц? А зачем - знаешь?
   - Для красоты.
   - Ха! Не только. Они сначала соединяют эти ремешки, а потом уже для красоты. А почему ремешки, ты подумал?
   - Ну?
   - Не нукай! Потому что один держится за другой и каждый для чего-то нужен. Хочешь, можем об этом подумать. Но про главное я уже думал. Знаешь, чем она всё тянет? Эту телегу, эти санки?
   - Мускулами.
   - А еще?
   - Кнутом, сеном, ногами, е б е н о й  матерью!
   - Ш-ша!
   Глаза его ужасаются плохому слову и тому, что я не поверю грядущему откровению.
   - Видишь хомут? Его надевают, чтобы она тянула. Она тянет, но хочет пролезть в него насквозь, чтобы убежать и не мучиться. А ей мешают плечи вон те кости! Верблюд же не может пролезть в иголку. А хомут - ее иголка, она не верблюд! А к хомуту привязаны  г о л о б л и  с телегой, или пусть будет - санки. И вот мы везем под горку, а сзади страшная телега, которая только мечтает накатиться и убить. Что делает лошадь?
   - Ну?
   - Опять ну?! Она задирает голову, и хомут через голову уже не соскочит. Она тормозит собственной шеей! И, знаешь, что самое главное? Чтобы хомут не натирал. Поэтому надо учить с малых лет: "Дети, мойте шею. Если натрете немытую шею, может попасть инфекция".
   - Он же подогнан...
   - Вот! Теперь ты понял! Я, когда понял, зачем хомут, сразу подогнал ремень на инструменте, и теперь он мне ничего не натрет. Правда, он и так был мне хорошо...
   Тревожная пауза.
   Черные без белков глаза умоляют верить каждому слову.
   В том, что ремень аккордеона подогнан, можно не сомневаться. Он ведь играл на свадьбах, на школьных вечерах, на октябрьских годовщинах - то есть вел жизнь музыкального пролетария, раз навсегда склонившего правое ухо к перламутрам немецкой музыки. Глаза его в таком положении получались один над другим, отчего озабоченность их делалась двухэтажной; верят ли, что это "Карусель", узнают ли в горячечном его исполнении "Розамунду"?
   Конечно, узнают! Не сомневайся, мой собеседник с кочки напротив, тебе верят; но вокруг - распутица и свалка, а ты свои умные разговоры! Тут разве поговоришь? Пейзаж примешивается.
   Отсияли и отлоснились пуговки упряжи, и замкнулся на слободскую пряжку годичный круг, и от новой весны стояли в моих глазах желтые солнечные слезы, и теплые столбы воздуха получались в них перевернутыми, ибо это были опрокидывающие мир слезы. Слеза, она же - маленькая линза, которая изображение переворачивает, но, высохнув, обратно не ставит. И обступила меня безутешная весна.
   Он играл на  е е  свадьбе и, как рассказывали, самозабвенно.
   - Такой "Караван"! Такое "Сан-Луи"! Я играл, как на скрипке! Как для тебя! Ты веришь?
   - Верю, - отвечаю я, а влажные глаза его взирают согласно законам опрокинутого мира не с положенного места, а как бы с кочки, снизу, причем сама кочка, перевернутая моими слезами, получается наверху...
   - Не верь, не надо! Но поверь хотя бы этому!
   Он подтаскивает штанину. В другой руке - тяжкий футляр с аккордеоном, который никуда не поставить - вокруг вверх ногами сверкает жидкая глина. Из-под брючины является нога в носке. Кальсоны не угадываются - уже совсем тепло. Под коленкой ногу обхватывает носочная резинка. Он ее, изловчившись, отстегивает. На белой коже розовый отпечаток резиночного устройства.
   - Вот как они, между прочим, выглядели, раздетые барышни...
   - Как ваша нога?
   - При чем нога? Ты помнишь лошадь? Так на барышне разных шлеек и пуговиц гораздо больше. Не говоря уже - корсеты, лифы и пояс с резинками. Плюс туго натянуто. И когда, бывало, они всё снимают - я говорю "бывало", сейчас ты поймешь почему, - оставались сплошные вмятины - такие красные и розовые ямки от пряжек и шлеек, и они не сходили с их красивого тела, и не допускали его быть красивым. Оно же красивое, потому что это сплошная красота и остальное ни при чем!
   "До чего верно!" - думаю я.
   - Ты не веришь? Тогда скажи, почему им до Октябрьской революции все сходило с рук? И с рук, и с живота, и с верхних ног - зачем говорить откуда, мы же культурные люди! Почему те, кто их обожал или с кем они соглашались лежать на оттоманке, не замечали этого?
   - Почему?
   - От темноты. Всегда же было темно. И даже если кто-то говорил: "Дай я погляжу, как она выглядит", и лез зажигать огонь, так это была свечка, или керосиновая лампа, или пусть даже факел в замке Потоцких! Ну и что - факел? Он же на стене, а они ставили свои роскошные кровати, где темно. Даже выдумывали  б а л д а х и м ы  с портьерами...
   К чему это он?
   - Я говорю это потому, что имею  ч т о  сказать. Не хочешь, не верь. Но они проиграли и отказались даже от корсетов! А от них они ни за что бы не отказались. Там же китовый ус! Почему они отказались? Потому что человечество провело электричество - и теперь любой паршивец, который умирал от счастья, когда с ней ложился, мог зажечь огонь и увидеть, что она вся в рубчик и полоску, а от корсета, как от ботинка, напечатались шнурки, и возле, извиняюсь, пупка можно даже прочитать фирму, но задом наперед: "Штейнбах и сыновья в Екатеринославе". Они еще долго придумывали разные штучки - делали в спальне красные абажуры, но скоро и от этого отказались.
   - Почему?
   - Все же стало ясно! Их красота получалась с печатью. А красота не мандат... У нас тут еще хорошо! Она вывернет пробки и скажет, что нет света. Но если свет есть, ты такое увидишь! Ты даже не увидишь "Штейнбах и сыновья", ты увидишь "Парижская коммуна" или я знаю что?!
   Деликатнейший и растерянный человек, он пытается мне довести, что единственное счастье не следует оскорблять пошлостью, лучше вовремя принять его горем, пусть в опрокидывающих мир, зато сверкающих и неутолимых слезах.
   - А поцелуй? Печать на красоте. Ваши слова.
   - Мало ли что я скажу!.. Но, по-моему, я говорил "единственная легальная печать"...
   Утешил ли он меня? Исцелил ли от злосчастной моей любви? Совратил ли в циники? Нет, он просто благове-стил голосом вопиющего на свалке, что на прекрасном и желанном невозможно быть клейму. И если глаза мои когда-нибудь потом застилались слезами, а вокруг все сверкало, как свадебный стол, растерянному воображению нет-нет и являлась нога в розовом рельефе мужской носочной резинки.
   Наши встречи случаются и на мосту через Копытовку, перед которым - где настил сходится с дорогой - самые неимоверные колдобины, самое глиняное тесто, и чтобы все это преодолеть, надо совершить немалый и неуклюжий прыжок.
   Вот Шампиньон Его Жизни оказывается против Шампиньона Жизни Моей как раз накануне такого прыжка. Он долго примеряется, прежде чем скакнуть с тяжелым аккордеоном с моста. В прыжке он выглядит по-дурацки, причем одна галоша остается на грязном настиле. Я, когда перепрыгну лужу и окажусь на мосту, ему ее перекину.
   - Знаешь, почему так вышло? Я испугался. Не этой лужи, не думай, хотя попал в самую грязь. Просто, пока я прыгал, я подумал о страшной вещи.
   Это что-то новое.
   - Получается, что все на свете будут с одной фамилией. Чтоб я так видел свои пятьсот! Я же играю на свадьбах и знаю, ч т о  говорю. Некоторые имеют сугубо дочек, а те не выходят замуж и умирают бездетные. Пропало папино  ф а м и л и е? А некоторые все-таки выходят, и что? И тоже пропало их девичье папино  ф а м и л и е. А мамы и папы, что не имеют детей? Пропало папино? Пропало. Мамино пропало, когда она вышла за папу. И так все время, так всегда. Новых не появляется...
   - А если придумать?
   - Я себе придумал, и что? Тоже пропало мое прозвание. Смотри сам пусть медленно, пусть через несколько сот лет, но все - все люди на свете! будут на одно  ф а м и л и е, и, что самое ужасное, нельзя знать, какое  о н о  будет. У меня голова идет кругом! Боже мой... Боже мой... Ты мне не веришь?..
   Я несколько огорошен откровением перепрыгнувшего лужу и потому, сам ее перескочив, не совсем ловко кидаю провидцу галошу - ему со своей кочки приходится, балансируя, тянуться. Аккордеон в стараниях подгрести ногою в галоше галошу для ноги беззащитной служит противовесом. Малиновое байковое нутро в процессе досягания черпает мутную воду и темнеет, зато омытый мысок начинает сверкать как Людовик Солнце.
   И сверкает, сияя, слободская весна.
   Единственная, пожалуй, сейчас ее неприятная примета - снег; он догнивает, и производимая от этого теплая вода плохо впитывается жирным грунтом. Она бежит ручьями, но не сверкает, а лоснится. И вся - в Копытовку.
   Ручьи бегут со свалочных холмов, и Копытовка, поток этот, который мог быть ручьист и переливчат, косноязычна и неприглядна. Она не замерзает и омерзительна круглый год, и, глядя на нее, нетрудно представить, до чего можно довести воду, в которой мокнут какие-то железные койки, тухлые валенки, коровьи кости и всякая цвель. Протекает речонка глубоко под мостом, пойма ее обширна, и с моста видно далеко. Далеко видны и быстрые поганые воды, перламутровые от слизи и земных жиров, а грязная суповая пена, не производя шипения, сбивается у торчащих из воды жердей и железин. Но зловония и тут пока нету, а есть пока первый пример грядущей мерзости. И с полным правом можно сегодня утверждать, что уничтожение великих осетровых рек величайшей из равнин начиналось именно здесь.
   А все остальное удивительно и ослепительно. И если перейти мост...
   А мы как раз на мосту.
   Есть, где поставить аккордеон.
   Это какая-то из последних весен. Много перемен. Солнце. Вороны. Грязная соль губчатого снега. Блещут лужи. Сверкает, хотя и меньше обычного, мириадами стекляшек свалка. Так получается, вероятно, потому, что с моста угол зрения не такой, как с прошлых наших кочек.
   Если с тех было видно немногое, но зато имелась тропинка, ведущая куда-то, а куда - не видать, то здесь - хотя видать далеко - видно  в с ё. А раз  в с ё, значит, пространство замкнуто.
   На мосту, на деревянном этом мосту, полно натасканной глины. Тут и пунктир тележных колес в виде подсохших рыжих лепешек, и одинокий путь прорвавшегося через топь грузовика или "виллиса", и по ребрам дощатых пешеходных обочин котлетины сырого грунта - так прохожие очищают подошвы.
   Мы тоже шваркаем о бортик. Оба Шампиньона Наших Жизней, покинув перегнойные свои кочки, наконец оказались на неопрятном прилавке моста, ибо место им, французским грибам, только на прилавке. Там, где лесные, свежие и подлинные, нам быть не полагается. Так что: или навозная кочка, или грязный прилавок. Но от этого не легче.
   Чепуховые наши прозрения, вернее, прозрения моего знакомца, вероятно, поистощились, и мы просто очищаем подошвы, словно хотим навсегда избавиться от грязи, хотя находимся всего лишь на мосту, застегнувшем распутицы обоих берегов - преодоленную и предстоящую.
   Можно даже предположить, что мы уходим навсегда, хотя церемония убытия навсегда - отрясание праха от стоп своих. Выходит, мы имитируем. Пробуем голос. Но молча.
   - Можешь сказать что-нибудь умное? - спохватывается вдруг он растерянно.
   - Могу. Видно далеко, но зато - в с ё.
   - Боже мой! Ты прав! Ты, как всегда, сказал умное! Но я бы сказал иначе...
   Встревожился он ужасно. И, похоже, не предполагаемым недоверием к себе, а  с а м о й мыслью и тем, ч т о  собирается возвестить.
   - Куда течет эта речка? - спрашивает он.
   - В Яузу.
   - А Яуза?
   - В Москва-реку.
   - А та?
   - В Оку.
   - А Ока?
   - В Волгу...
   - А Волга?
   - В Каспийское море.
   - Вот! - соглашается он отчаянно. - Теперь я понял! - И совсем в ужасе: - Получается, что не выплыть. Мы - арестанты внутреннего бассейна. И мы это чувствуем. И наши души поэтому не океанические. Ты должен это понять, как сейчас понял я, когда услышал: "Видно далеко, но - в с ё". А я говорю: мы - внутри. И что же нам теперь делать?
   Неужели человек, только что вклеивший марочную бумажку с дурацким адресом и умелькнувший в вагоне, он, этот провидец? Не обознался ли я?
   Может быть, мы оба на кочках - всего лишь варианты жизни одной? Вдруг он - вероятный, но не состоявшийся я? А тревожный его взгляд - всего лишь обеспокоенность насчет воплощения того, кто перед ним? В конце концов, ч т о  кто говорил и  ч т о  кто думал, не так уж и важно...
   Но он же был?
   Он же был! Он не сплыл, а если сплыл, то по тупиковым водам. И, значит, никуда не девался. Ибо мы - внутри.
   Мы - внутри!
   И грязь, и весна, и свалка, и лошадь, и мост.
   И все блески и отблески, и плевые наши прозрения - скорей подозрения, но разве на свалке разберешь?
   Ибо сказано: мы - внутри. И я свидетельствую это. И сказано так было на мосту свайно-бревенчатого устройства над затянутой столовскими накипями лоснящейся речкой в пору весны и распутицы двух берегов. На середине дороги. В некотором уже отдалении от свалки, тем не менее повелительно обступившей событие и в полном блеске своих стекляшечных орденов присутствовавшей при самовидном откровении под голубым блюдечным небом. Под крики галок и рукоплескания ворон, явившихся, как всегда, в безупречных фраках, но, как всегда, босиком и в заношенных слободских манишках.
   Посреди дороги.