Сумасшедшие эти и те, кто ими управляет, хотят уничтожить все святое, пристойное, честное! Хотят уничтожить саму чистоту мысли, чистоту слова, чистоту помысла! В частности, и юродство уничтожить хотят...
   Кстати. Нужно отметить. Юрод - категория моральная, а вовсе не медицинская, как утверждает Хосяк. Юродство - вовсе не "клоунизм" из учебника психиатрии!
   Имморализм юрода - теснит ханжескую, мелочную и уродскую "моральность". Попирает стяжательство и гордыню, ростовщичество и наглую рекламу, его выхваляющую...
   Лист №34-а Хосяк что-то готовит. Меня опять взяли в инсулинную! После первого же введения инсулина я впал в коматозное состояние, в шок. Видимо, доза была очень большой.
   И это как назло тогда, когда я понял окончательно, кого и зачем посылает Хосяк за стены больницы и с чем эти люди возвращаются.
   Лист №34-б Бесы - это люди, прошедшие спец. мед. обработку.
   Лист №35 Вчера и сегодня - снова два шока, две комы.
   Лист №36 Еще три шока. В один день... Неслыханно! Странно, но сердце выдержало. Вечером приходил Хосяк. Мило поговорили. Чего я вообще к нему привязался? Он, похоже, кое в чем раскаивается. А больные... Так ведь все неизведанное не без крови, не без боли дается. И им, больным. И нам, медикам...
   Лист №37,8 Сегодня сахару дали мало. Скоты! Надо есть, есть, есть! Углеводы снабжают мозг.
   Нилыч обещал втайне от медсестер подарить коробочку рафинаду. Лапушка! Сегодня неожиданно заболел доктор Глобурда. Говорят - инсульт. Странно. Я всегда думал, что он без головы. Дисморфофобия? Боязнь уродства тела? У него? У меня?
   Лист №39,9 Конечно же, у меня острый галлюциноз! Больные никуда не исчезали, по ночам с пятнами крови на подбородке не являлись. Никакие они не "волонтеры смерти".
   Просто бред... Петух - вполне нормальный. Ну, делирий в крайнем случае у него.
   Споили больные петьку... Так и Нилыч говорит. Цыпа... Цыпа... Сахару... Са...
   Лист 400 Афанасий Нилыч... Калерия Львовна... Душечки!.. Сахарку принесли! Славно...
   Лист №40000,01 Аф. Нил. куда-то собирается уезжать. Двадцатая кома. Сахару ем от пуза! Афнил - мировой парень, больница - рай! Дома жить больному старому человеку - глупость!
   Трется Академ здесь. Шиш ему, шиш! А рядом еще кто-то. Кыш отсюда, хвостатый!
   Лист просто Вокруг сад райский! Петушки-курочки курлычут, квохчут. Гузки повыставили! Детки малые ходят, тоже попками сверкают. Пузанчики! Ко мне! Ко мне! Вот опять пришли, сахарку принесли. Цып-цыпа-цып...
   Лист больничный Чай с сиропом: пью, пью, пью... И вмещается. Куда? Неясно. Но все одно: рай, рай... Блаженство... Благо... Бла...
   *** Пошатывающийся, отяжелевший от сахарного сиропа и инсулина, беспечный и дурашливо-веселый, вышел маленький китаец Воротынцев на крыльцо 3-го медикаментозного.
   Домой его отпустили нежданно-негаданно. Отпустили, не дожидаясь даже контрольного тридцатого шока. Но и незачем было действия остальных шоков ожидать! Маленький китаец изменился бесповоротно. Прекратил он сетовать на судьбу, перестал думать о лекарствах и их воздействии, Хосяка называл и про себя и вслух не иначе как Афанасий Нилыч, вором его более не считал, за медицинскую безграмотность не упрекал вовсе... О Серове, вывезшем дней десять назад в Москву исписанные мелко листки, Воротынцев старался не вспоминать совсем, о юродстве и прочей чуши - забыл, о причинах собственного грубо и подозрительно оборванного леченья - думать не думал...
   Маленький китаец стеснительно улыбался, перекладывал из руки в руку узелок с чисто выстиранной зимней курточкой и носками.
   "Оголижопупожилого... Оголижо... голижо..." - радостно скандировал он придуманный несколько часов назад палиндром-перевертыш.
   Вдруг за спиной Воротынцева со слабым треском - как автоматический зонтик - раскрылись, а затем легко шумнули в воображении сразу нарисовавшиеся широкими крылья. Послышался то ли птичий клекот, то ли озабоченное старушечье бормотанье.
   "Тоже мне! Замок призраков!" - Маленький китаец ехидно сощурился, презрительно оттопырил нижнюю губу, храбро тряхнул плечами, а свободной рукой охлопал свою круглую, упругую попку, словно бы от нее, любимой, отгоняя несвоевременные, а потому, стало быть, и ненужные сейчас приключения.
   Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака, завис позади бывшего лекаря...
   Для мышей летучих как будто холодновато. Да и легче они... Да и...
   Мертвый удар чем-то крепким и острым в голову, удар, пришедшийся чуть повыше затылочной ямки, прервал размышления маленького китайца, повалил его с ног.
   Лекарь упал неудачно: подломив правую руку, выронив узелок...
   "Прямо в точку цянь-дин... Да, чуть пониже бай-хуэй..." - бесстрастно зарегистрировал хорошо отмуштрованный мозг бывшего лекаря. Воротынцев хотел лежа на земле перевернуться на спину, чтобы глянуть в глаза той безмозглой скотине, тому безнадзорному идиоту, который так угостил отпущенного домой и уже не имеющего отношения к больнице человека.
   Но тут же второй удар, пришедшийся на полтора цуня выше первого, проломил насквозь нежную черепушку лекаря, лишил его сначала остатков неразмягченного инсулином разума, а затем лишил и энергии "ци", этот разум питающей...
   Во втором этаже больницы завотделением усиленной медикаментозной терапии медленно смял листы переставшего клеветать на честных людей Воротынцева и, разломив вишенку рта, усмехнулся. Он не стал даже жечь эти ни для кого теперь не опасные листки. Просто разодрал их один за другим и смахнул под стол, в корзинку...
   *** Осень в Москве выдалась теплая, но и ветреная. Ветер распалял воображение, заносил в голову неприятные, колкие мысли.
   Поначалу донимала и выматывала Серова мысль о провалившемся заговоре. Но потом мысль эта стала как-то притишаться, съедаться, замещаться мыслями о юродстве.
   Серов поглядывал в книжечку, подаренную Воротынцевым, вспоминал слова маленького китайца, вспоминал и свои собственные, впервые мелькнувшие в "телетеатрике" и потом несколько раз просверкивавшие в больнице и в поезде догадки.
   Были эти догадки не слишком веселыми.
   Лучше, лучше и спокойней быть сумасшедшим, параноиком, психастеником!
   Таблеточки, уколы, бессознательный бег по кругу, потом усталость, сон, может, и смерть безболезненная. И на все вопросы внутренние - короткий, ясный ответ: я болен. Заговор? - я болен. Кого-то держат понапрасну в больнице - я болен.
   Кому-то надо в психбольнице содержаться, а ему Хосяк позволяет на воле разгуливать - я болен... Москва захлебывается в порче и гнили - я болен. Россия растрескивается, как подсохшая глина в степи, - я болен, болен, болен! А при моей, при твоей болезни - какие мы помощники, какие воины? Так, мелко шныряющие воришки, мародеры. Но ведь именно этого, т.е. ухода в болезнь, и добивались Хосяк с Калерией. А может, и еще кой-чего. Того, о чем Воротынцев в своих записках на спец. листе пишет. Так где же выход?
   Выход стал мерещиться в еще более сложной и страшной форме болезни (а может, и не болезнь это вовсе?) - в юродстве. Слова Воротынцева о том, что выход у большинства мыслящих людей сейчас один: спрятаться под рубище и хоть оттуда, хоть полунамеком и косвенно, но говорить правду, ошеломили Серова.
   "Это путь! Путь! Если бежать, если прятаться - и от прокуратуры, и от Хосяка, от самой нашей трижды проклятой жизни, - то только туда, в юродство! И говорить оттуда то, что видится многими и слышится, но сознанием отметается. Повторять, озвучивать внутренние голоса и безголосые, беспредметные, полные каких-то аллегорий и неясных символов мысли, рвать зубами желтое сухое мясо злободневных, газетных мыслишек. Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить гадкое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего!
   Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.
   Жена, сразу по приезде Серова с юга, по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех его приятелей. Никого не арестовали, одного, правда, продолжали вызывать в прокуратуру, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис...
   Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и неразборчиво клекотавший в его мозгу, умолк.
   Схлынул тяжелый гул, носовой, далекий голосок, как ему иногда казалось, - умолявший не опускать письмо Воротынцева, рассыпался на части, расслоился на мелкие волокна. Жизнь стала вдруг крепче, ясней, направленней. Нащупанный путь представился очень тяжким, страшно узким, но единственно возможным...
   Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе внезапно босые ноги, мясо сырое чуть отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево стряхнул с волос и аккуратно затоптал в сыроватую, еще теплую, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.
   *** "Сука-падла-пирожок... Сука-падла-с-мясом... Су-па-пи, су-па-пи..." Петух кружил на крыше пристройки, тонко и зло процарапывал ее стальными своими коготками и, чуть завернув голову кверху, вполголоса пел, клекотал, снова пел...
   Он ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно всё! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими человечьими словами: "тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые... Лети, лети!" - бормотал и бормотал он, и при этом одним, скошенным в сторону, глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо, - ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над каким-то жалким полуразвалившимся курятником.
   "Шулик-шулик-шулик!" - вдруг громко передразнил петух коршуна, сам этого невольного передразниванья испугался, но потом смекнул: коршуна ему бояться нечего! Даже если этот воняющий мышами и рыбой "шулик-шулик" посмеет метнуться сюда, на сладко обволакиваемую лекарствами крышу, он, петух, убьет коршуна одним ударом воскового, тяжелого, наросшего до непомерности остро-смертельного клюва.
   Петух кружил и кружил по крыше... От потребности чем-то унять, успокоить себя, он по временам встряхивал огромной своей головой. И тогда в голову его прорывались новые звуки, картинки, влетали кусочки ушедшего дня, клочки ночи.
   Петух плохо помнил, что с ним было раньше. Одни слабые обрывки мелькали перед ним: металлическая сетка, насест, деревянное долбленое корытце, пшено горками, лужи, гладкие, ленивые, теперь кажущиеся ему отвратительными куры: сон, явь, опять сон...
   В голове петуха что-то сдвинулось. Сдвинутость эту он хорошо и крепко ощущал, и она ему нравилась. Нравилась намного сильней, чем полузабытое нормальное состояние. Петуху теперь казалось: петь надо отвратно, петь надо издевательски, а клекотать и орать - ругательски-грубо, так, как орет поутряни драная котами ворона. Еще петуху в последние дни казалось: есть не обязательно! Ну, а раз не обязательно есть, то, стало быть, и не надо искать лакомые когда-то зерна, не надо тратить на поиски зерен силы, не надо поминутно и озабоченно выклевывать их из шелухи, из земли. Есть не надо еще и потому, что можно ведь нюхать сладкие лекарства! И под завязочку насыщаться ими! А в случаях особых можно нюхать человеческое, хранимое в небольших крытых домиках, разбросанных там и сям по больничным квадратным дворам, пахнущее по-разному в женских и мужских отделениях дерьмо...
   Запах заменял худому петуху еду, но не мог, ясное дело, заменить питья. Пить ему хотелось все время, но пить не простую воду, а воду, подслащенную глюкозой, или насыщенную сиропом, или подкисленную слабенькой человеческой кровью.
   Правда, по временам, когда, отзвучав, стихал в голове нежный, но требовательный голос хозяйки, до петуха, хоть и с трудом великим, доходило: пить лекарства хочется именно оттого, крови глотнуть вволю хочется оттого, что в голове непорядок. Непорядок виной и тому, что словно бы стальным поросячьим кольцом, какое продевают в нос противной свинье, чтобы она не рыла в хлеву, - перехвачен петушиный лоб, а глаза зоркие, глаза дерзко-лупатые, всевидящие, оказываются иногда на темечке...
   Но как раз тогда, когда глаза оказывались на темечке, когда они видели все, что растет, шевелится, клубится и брызжет сзади, петух начинал, клекоча и подкудахтывая, захлебываться от небывалого удовольствия. Петух не знал, что смеется, то есть делает то, что и бегающим по земле, и летающим над ней делать не положено. Не знал петух и того, что смех для него опасен, разрушителен, и потому длил и длил мгновения насладительного клекота. И от такого "смеянья" петуху еще больше хотелось быть сдвинутым. Так, например, он упивался тем, что стоило ему что-нибудь про себя помыслить, как тот же звук, тот же помысел - не важно, был он похож на звук птичий или на звук человечий - тут же вслух повторяли все, кто находился поблизости в больничном дворе. Но таким "эхом мысли" забавлялся петух нечасто. Чаще происходило "отнятие" всех помыслов и ощущений, выкрадывание их из головы петуха. Этому выкрадыванию предшествовал опять же голосок хозяйки.
   Сначала петуху казалось: голос живет прямо в его голове, под гребнем. И петух бился головой о стену, крепко, до крови терся гребнем о забор. Он хотел от этого голоса бежать и прятаться, но потом понял: убегать не надо, прятаться не надо!
   Голос приходит извне; как приходит, так и уходит. Надо только подчиниться ему, сделать то, что хозяйка сделать велит... Постепенно хозяйка своим голоском заменила петуху все: кур, еду, зерна, навоз...
   И ему было сладко от того, что кур топтать больше не хотелось, - хотелось потоптать, подмять, исклевать нежно и строго зовущую хозяйку, хотелось почувствовать совмещение их с хозяйкой отверстий, почувствовать свое проникновение в чужую клоаку, хотелось длить проникновение долго, долго, долго.
   И похоть эта все расширялась, увеличивалась, делала петуха бесстрашным и наглым, тем более, что никакой боли он уже давно не чувствовал, а кроме боли бояться ему было нечего...
   И лишь иногда, когда петуху внезапно хотелось ударить в грудь самого себя, хотелось порвать широкую теплую жилу, идущую от груди к тонкой шее, - только иногда он об этой нынешней своей сдвинутости жалел. От жалости же его кидало в сон. Петух не боялся упасть во сне. Особенности мускулатуры, свойства сухожилий позволяли фалангам его пальцев автоматически сжиматься, когда он сидел на шестке, в закутке своем, внизу...
   Петух почти не помнил, что с ним было раньше, но зато он хорошо и во сне и наяву видел свое будущее. Видел лежащих в палате людей, на которых ему предстоит вскорости слететь, видел их оплывшие лица, чувствовал, как продергивают их тела слабо извивающиеся вены. А перестав видеть больных, видел он какую-то красно-узорчатую, невозможную и ненужную в степи башню, видел зеленую черепицу ограды под башней, на которую ему зачем-то требовалось взлететь. Впрочем, черепица в последнее время меняла цвет: становилась розовой, становилась кроваво-красной. Меняла очертания и башня, заменялась она другими башнями - пониже, поскромней, заменялась тучными голубоватыми и тоже не виданными в степи домиками с золочеными луковками...
   И тогда петух, тощий этот кур, не попавший еще в ощип, ощущал в себе прилив сил, надувались его воздушные, улучшающие подъемную силу крыльев мешки, и огромным своим, за последние дни еще чуть наросшим клювом он сбивал золотые луковки и долбил их, долбил, долбил...
   Вдруг петух приостановился, замер.
   Весь пыл и апломб мигом слетели с него. Он затрясся от мелкого лихорадочного страха, от предчувствия жестокого, тоже пахнущего каким-то лекарством, какими-то вонюче-затхлыми грибами, наказания. В петуха вошел голос грозно его в чем-то упрекнувшей хозяйки.
   Он попытался пресечь в себе дыхание, попытался даже остановить само сердце. "За что? За что? За что?" - ударяла в виски петушиная кровь.
   Но голос не повторился. Петух постоял немного на одной ноге, перед окном, выпускавшим из себя влажно-сахарный дух инсулиновой палаты, глянул на шизо-фиолетовое, уже выскочившее из-за забора солнце и, сообразив, что сегодня влетать в палату не придется, что на сегодня дан ему хозяйкой отбой, - с веселым шумом выбулькивая из себя пузырьки страха, царапая крышу когтями, соскользнул к себе в закуток. И уже там, восвоясях, заклекотал дерзко и непочтительно, заклекотал в голос:
   "Сука-падла-пирожок! Сука-падла-с-мясом!.." А затем, в пику оставшейся где-то далеко хозяйке, забормотал хвастливо, забормотал низким, мужским, тоже хорошо ему знакомым голосом: "Цянь-дин, бай-хуэй... Хули-мне-эти-точки... Хули-хули?.." Эти чужие, непонимаемые, но будоражащие влажной и сладкой жестокостью слова, приятно ярили и весело злили петуха. Они же позволяли выдавить наружу, выдавить из себя хоть на время пробившие голову насквозь и вздувшие до невозможности гребень голоса команд...
   III. Голоса Ветер осени вдруг стих. Ноябрь потеплел и тянулся над Сергиевым сладко, благостно. Светило часто солнце, а дожди шли косые: неострые, безвесные...
   Под стенами Лавры и чуть подальше, у невысокой ограды прилегающего сквера, близ лотков с деревянными лаковыми шкатулками, фигурками, игрушками стояли и сидели туристы. Тут же отирались зеваки, нищие, странники, бомжи. Странники и нищие были все как на подбор вяловаты, скучны, иногда отвратительно развязны, а те, что были энергичны и держались пристойно, имели слишком простецкий, если не сказать глуповатый, вид. Человека, о котором Серову говорили и вчера, и третьего дня, - не было. Серов топтался на месте, шевелил пальцами босых ступней, все никак не привыкающих к холодной земле. Здесь, в Сергиевом, он почему-то не решался сесть на землю, не решался выкрикивать те слова, которые широким летучим огнем палили его изнутри. Он сдерживал себя потому именно, что ждал встречи с человеком, который был уже здесь известен, был даже, кажется, почитаем. Во всяком случае, вчера и позавчера устраиваясь на ночлег у случайной лавринской старушки, Серов наслушался о нем предостаточно. Еще с полчаса потоптавшись на месте и стараясь принимать в себя мир целиком, а не думать о его частностях, он решил, чтобы скоротать час, обойти два-три раза Лавру кругом. А потом... Потом опять вечер и высветленный до прозрачности чай у сердобольной старушки, а за вечером ночь: трепетная, мягкая, молитвенная. Ночь, ради которой Серов и выстаивал теперь целыми днями перед куполами, близ троицыных стен...
   Обходя Лавру, Серов, чтобы занять потрескивающий от далеких неясных голосов и сигналов мозг, считал и называл про себя башни: "Красная башня, Сушильная башня, Уточья башня". И дальше по порядку вырастали перед Серовым и назывались: ясная башня Звонковая, высокая, как колокольня, слегка тощеватая Каличья башня, тучная башня Плотничья, низенькая квадратная - Келарская, широкая и пышная над глубоко внизу текущим ручьем башня Пивная...
   Под Пивной башней, над обрывом, на длинной и тонкой дощечке сидел человек.
   Он сидел спиной к Лавре, глядел на ручей, но когда Серов на цыпочках хотел обойти странника, свесившего вниз с крутого склона ноги, тот резко обернулся, сказал повелительно:
   - Сядь!
   Серов, сам не зная почему, подчинился.
   - Меня ищешь?
   - А вы кто?
   - Выкать у себя на Москве будешь. А я - Малый Колпак, или просто Малый. Аль не слыхал?
   - Позавчера как раз услышал.
   - Нюхом чую - меня ищешь. Кнут тебе нужен и палка нужна. Дурь из спины вышибать.
   Будет кнут! И палку до самого до кончика проглотишь. Айда за мной!
   Человек в полуботинках, в долгой, серой, не новой то ли свитке, то ли курточке поднялся. Был человек невысок и на вид странен: плечи широкие, ноги короткие, руки длинные. Лицо имел запоминающееся: черные, сросшиеся брови над зелеными, глубоко запавшими глазами, желтоватые, тонкокожие, цвета лежалых газет щеки и лоб, мягко встрепанный пучок каштановой бороды, торчащей чуть не из самого кадыка. На голове сидевшего под Пивной башней была красная островерхая лыжная шапочка с кисточкой, волосы - тоже каштановые, без седины - забраны были в косу, из-под шапочки торчали. Человек сначала долго подшлепывал губами, дергал кожей лба и лишь затем произносил слово или целую фразу.
   - В Лавру, в Лавру пошли! Да одень ботинки, дурень! Не в босохождении смысл ведь! - Он внезапно дернулся, мигом передвинул на грудь заплечный сидор, выхватил оттуда войлочные музейные тапочки-мягкоступы, кинул их наземь... И Серов тут же с неожиданной радостью и великим удовольствием продел в тапочки свои босые ступни, завязал на пятках длинные крепкие тесемки. Ногам стало теплей, тепло побежало от лодыжек наверх, быстро дошло до спины, залило живот, наплотнило ямочки над ключицами, плечи, шею.
   - А это - чтоб оглох ты!
   Человек со сросшимися бровями поднялся на цыпочки и влепил Серову не сильную, но звучную затрещину.
   Кровь от затылка и от задетого правого уха враз отхлынула.
   - А это - чтоб онемел! - Ляснул Серова еще и по губам человек в островерхой шапке.
   Серов засмеялся. Как раз этого ему и хотелось уже часа три: чтоб ноги и спина согрелись, а голова остыла. Значит, встреченный именно тот, кто ему нужен!
   - Вякнешь в Лавре хоть слово - в реке утоплю, - сказал драчливый недоросток, поправил болтающийся сидор и тут же, не оглядываясь, побежал вперед, весело и поочередно размахивая обеими руками.
   В воротах Лавры человек, назвавший себя Малым Колпаком, еще раз обернулся, зашипел таинственно:
   - Молчи! Сейчас кощуны творить буду!
   Он остановился на стыке обширных, очень высоких ворот и лавринского мощенного булыжником двора, стал чего-то ждать. Ждать пришлось не слишком долго. Из отдела внешних церковных сношений вышли трое священнослужителей. Малый Колпак стремительно выступил им наперерез и, ухватив крайнего справа за грудки, с невиданной силой затряс его как грушу, но потом, словно передумав вытряхивать иеромонаха из рясы, трижды смачно, даже хрустко на рясу длинную плюнул.
   Кто-то грозно крикнул, заспешили к месту кощунства верующие, служки, монахи попроще, из находившихся здесь же поблизости. Уже Малый Колпак получил от кого-то затрещину, уже слетела с него островерхая червонная шапочка, хрустнуло ухваченное крепко плечо.
   - В милицейскую часть его!
   - Басурман!
   - Расходитесь, братие. Не на что тут глазеть.
   - Ты что, дурак, белены объелся?
   Малый Колпак словно этого вопроса и ждал. Он еще сильней нахмурился, что-то замычал, как бы отнекиваясь, затряс головой, сделал вид, что хочет вырваться и убежать, а сам вертанулся на месте, вцепился в того же оплеванного и вмиг высоко, ловко и нагло, как подол женщине, задрал ему спереди рясу. Под рясой на животе и ниже оказался большой цветной, укрепленный какими-то веревочками календарь, с последней страницы которого улыбалась чернявая, склонившаяся к автомобилю и совершенно голая красотка.
   - Гуа... - загудела небольшая толпа.
   А Колпак плюнул еще. На этот раз вверх, в воздух. Все вынуждены были за плевком следить, вынуждены были сторониться, чтобы слюна низкорослого "похабы творящего" человечка не попала на головные уборы, одежду...
   Пока все смотрели вверх, Колпак плюнул опять, плюнул густо и смачно все тому же, прикрывающему злополучный календарик рясой, монаху на руку...
   Не выдержав грубого и непристойного поношения, сгорбившись и кляня отчего-то самого себя, Серов пошел из Лавры вон. Собственно говоря, он и сам мыслями устремлялся к чему-то похожему, и сам хотел резких и странных действий, поношений, многозначительных дурачеств, обнажавших что-то скрытое и тайное. Было неприятно лишь то, что Малый Колпак устроил такое поношение в чтившейся всегда Серовым глубоко Лавре.
   Уходя почти бегом из Лавры, Серов стал вдруг припоминать, как вернувшись с юга в Москву, не заезжая на квартиру в Отрадное, он так же стремительно кинулся на дачу.
   Жены на даче не было. Сын уже два года жил у бабушки.
   Не зная, как обороть тоску и внутреннее напряжение, как избыть опять зазвучавшие в голове голоса, не зная, как вычистить из мозга петушиное квохтанье, петушиный крик, как пресечь вызванную отсутствием психотропов, к которым организм за десять дней привык, маету и ломку, он стал медленно, но неостановимо кружить по даче. Обычные действия, привычные движения, книги, телевизор, музыка - не помогали. Тогда он решил делать что-то необычное, дурацкое: скинул одежду, встал на голову, затем обмазал голову зубной пастой, паста стала сохнуть, и от нее на душе стало еще противней, суше, гаже. Серов побежал в ванную, голову вымыл и, продолжая выть от тоски и страшного внутреннего напряжения, стал бриться.
   - Дима... Дим... Ты где? Ты на даче? - Неясные голоса, неясные шепоты и оклики отлились вдруг в тонкий, носовой, далекий, еле слышимый голосок Калерии.
   Серов кинулся в комнату жены. Там, конечно, никого не было. Но голос раздался вновь. Теперь он, казалось, шел из дальних комнат, расположенных над каменным подвалом, в котором размещена была газовая установка АГВ.
   Серов стал спускаться в подвал, по дороге неловко задел кистью правой руки какую-то торчащую из перилец железку. Четырьмя скупыми капельками выступила кровь. Серов поднес руку к глазам, затем вытер крест-накрест руку о лоб. Он хотел заглянуть еще за трубу АГВ, но голос Калерии вдруг пропал. Чуть еще плескались в мозгу какие-то неясные шорохи, но никаких слов разобрать уже было нельзя. Сразу стало легче и стало ясно: надо освободиться от ломящей тоски и голосов до конца! Не зная, как этого добиться, он решил продолжать делать только то, что первым придет на ум, или то, что сделается как-то само собою, без всякого намеренья и умысла. Решив так, Серов из подвала тут же выскочил, потом вдруг расстегнулся и стал судорожно и прерывисто обливать стену, а затем и самого себя мочой. Стало жарко, как в бане, но тоска, державшая за горло весь день, стала уходить, стало веселей, жизнь впервые за последний месяц как бы вдвинулась на свое место, вписалась в назначенный ей ряд, поплыла куда положено в огромном, невидимом, общем, мощном потоке...