— Ты же сказал, что у зубного был?
   — Вам досадно, что у меня головная боль в рабочее время? — говорю. — Вам это досаждает? — Через переулок уже потянулись с представления.
   — Идут гуляки наши, — говорит Эрл. — Пойду-ка за прилавок. — И ушел. Забавное дело, на что б вы ни пожаловались, мужчина вам посоветует сходить к зубному, а женщина посоветует жениться. Причем всегда так: у самого всю жизнь все из рук валится, а вас станет поучать, как вести дело. Какой-нибудь профессоришка из колледжа — пары целых носков за душой нет, а вас будет учить, как за десять лет сделаться миллионером, а баба, которая даже мужа себе подцепить и то не сумела, будет вас наставлять по семейным вопросам.
   Старикашка Джоб во двор въехал. Когда замотал наконец вожжи вокруг державки для кнута, я спрашиваю его:
   — Ну как, понравились артисты?
   — Я еще там не был, — говорит. — Но если меня вечером сегодня арестовывать придут, то смогут найти в той палатке.
   — Так я и поверю тебе, — говорю. — Не был, как же. С трех часов дня пропадаешь. Мистер Эрл сейчас только во двор выходил, искал тебя.
   — Я делом занимался, — говорит. — Мистер Эрл знает, где я был.
   — Это ты его морочить будешь, — говорю. — Да не бойся, я тебя не выдам.
   — А как же, — говорит, — кого ж мне тут другого и морочить, кроме него. Какой мне расчет тех морочить, с кем на исходе дня субботнего что мы видались, что мы не видались. Нет уж, вас я морочить не стану, — говорит. — Слишком вы хитрый, где уж мне. Это точно, — говорит и укладывает несчастных пять-шесть сверточков в фургон со страшно занятым видом. — Слишком вы хитрый. Вас во всем городе нету хитрей. На что уж тут есть человек, сам себя кругом пальца обведет, а вы и его в дураках оставляете. — Влез в фургон, отмотал вожжи.
   — Это какой такой человек? — спрашиваю.
   — А мистер Джейсон Компсон, — говорит. — Н-но, коняга!
   Колесо одно вот-вот соскочит. Смотрю вслед: интересно, успеет хоть он выехать из переулка. Дай только черномазому фургон или там шарабан. В этом ветхом драндулете, говорю, срам и на люди показываться, а вы будете держать его в каретнике еще сто лет, чтоб только принца этого раз в неделю катать в нем на кладбище. Не он, говорю, первый, кому не все то по вкусу, что делать приходится. Я бы с ним так: либо в машине езди, как все люди, либо торчи дома. Как будто он понимает, куда его везут и на чем везут, а мы для него шарабан держи и лошадь, чтобы выезд совершал по воскресеньям.
   Сильно Джоба беспокоит, слетит колесо или нет, — ему только бы пешком идти обратно не слишком далеко было. Что я и говорю: им место в поле, гнуть горб от зари и до зари. Сытость, легкая работа — для них хуже нет. Достаточно Нигеру чуть пообжиться при белых — и хоть на помойку выбрасывай. Такими становятся ловчилами — прямо на глазах тебя обжулит, отвертится от дела. Взять хоть Роскуса, что единственную допустил оплошность — однажды взял нечаянно и помер. Отлынивать и воровать мастера, причем огрызаться тебе будут с каждым днем все наглее, пока не доведут, что схватишь первую попавшуюся планку тарную и раскроишь ему башку. Дело, конечно, хозяйское. Но я б на месте Эрла посчитал это убийственной рекламой магазину, чтобы мой товар по городу развозил нигер, из которого песок сыплется, причем в фургоне, который, того и гляди, тоже рассыплется на первом повороте.
   Солнце уже все ушло в верхушки деревьев, и в магазине понемногу делается темно. Я прошел к входным дверям. На площади пусто. Эрл в задней комнате запирает сейф, а вот и часы ударили на башне.
   — Замкни-ка со двора, — говорит. Я пошел, запер, вернулся. — Ты, значит, вечером на представление, — говорит. — Я, помнится, дал тебе вчера контрамарки?
   — Да, — говорю. — Хотите их обратно?
   — Нет-нет, — говорит. — Я просто уточнить, дал их или нет. А то еще зря пропадут.
   Эрл запер двери, сказал «до свиданья» и пошел. Воробьи по-прежнему трещат на деревьях, но на площади пусто, только машины две-три. У аптеки какой-то «форд», но я даже не взглянул, проходя. Хорошенького понемножку. Попробовал на путь ее наставить — и хватит с меня. Научить, что ли, Ластера водить машину, пусть тогда гоняются за ней хоть целыми днями, а я дома посижу, поиграю с Беном.
   Вошел, купил сигар. Потом — дай, думаю, еще головной боли себе подбавлю для ровного счета — постоял, поболтал с ними.
   — Ну, а ты, — говорит Мак, — надо думать, на «Янки»57 в нынешнем сезоне ставишь?
   — Это с какой стати? — говорю.
   — Как с какой? — говорит. — Ведь первая команда во всей лиге.
   — Дудки, — говорю. — Они уже выдохлись. Что ж, по-твоему, им вечно будет так везти?
   — По-моему, тут не в везении дело, — говорит Мак.
   — А я в жизни не поставлю на команду, где этот лбина Рут58 играет, — говорю. — Даже если буду знать заранее, что они выиграют.
   — Да ну? — говорит Мак.
   — Я тебе в обеих лигах насчитаю по десятку игроков куда более ценных, чем Рут, — говорю.
   — А что ты имеешь против Рута? — спрашивает Мак.
   — Ничего, — говорю. — Ровно ничего. Мне даже на фотографию его смотреть противно. — Я вышел на улицу. Фонари загораются, народ домой идет. Иногда воробьи не унимаются до самой ночи. В тот вечер, когда у суда зажгли новые фонари, свет разбудил их, и всю ночь они летали и тыкались в лампочки. И так несколько дней подряд, а потом утром как-то их не стало. А месяца через два опять вернулись всей оравой.
   Поехал домой. В доме у нас огней еще не зажигали, но все они высматривают меня в окна, а Дилси на кухне разоряется, что ужин преет на плите, — как будто на ее деньги куплено. Послушать ее — можно подумать, что этот ужин всемирной важности и все пропало, если он из-за меня на несколько минут задержан. Зато хоть раз приехал и не вижу Бена с нигеренком за воротами. Как медведь с мартышкой в одной клетке. Чуть только завечереет — он к воротам, как корова в родной сарай, — уцепится за прутья, мотает башкой, постанывает. И науки ему никакой. Кажется, крепко поплатился за тот раз с незапертой калиткой. Если бы надо мной такое сотворили, я бы как от огня от этих школьниц. Мне иногда любопытно, о чем он думает там у калитки, когда смотрит, как девочки идут из школы, и силится что-то хотеть, а что — не помнит, и не помнит того даже, что оно уже ему не нужно и не может быть нужно теперь. Или о чем он думает, когда его спать кладут и он раздетый на себя вдруг глянет и тут же заревет. Только я скажу, что зря они им ограничились. Знаю, говорю, какое к тебе надо средство. То же самое, что к Бену, тогда бы ты вела себя прилично. А если тебе не ясно, о чем речь, — поразузнай у Дилси.
   У матушки в комнате горит свет. Я поставил машину в гараж, вошел в кухню. Там Ластер с Беном.
   — А где Дилси? — спрашиваю. — На стол накрывает?
   — Мэмми наверху у мис Кэлайн, — говорит Ластер. — Там у них шум. Как мис Квентина вернулась домой, так и началось. Мэмми их там разнимает. Мистер Джейсон, а артисты сегодня уже представляют?
   — Да, — говорю.
   — Я так и думал, что это их оркестр играет, — говорит. — Вот бы мне пойти, — говорит. — Если б только было у меня четверть доллара.
   Вошла Дилси.
   — Пожаловали-таки наконец? — говорит. — Где это вас носило? Вы же знаете, сколько у меня работы, неужели не можете вовремя?
   — Возможно, я ходил на представление, — говорю. — Готов ужин?
   — Вот бы мне пойти, — говорит Ластер. — Если б только у меня был четвертак.
   — Нечего тебе ни на какие представления, — говорит Дилси. — А вы идите в гостиную посидите, — говорит. — Наверх не ходите, а то снова их разбудоражите.
   — А что там такое? — спрашиваю.
   — Квентина пришла и говорит, вы гонялись за ней весь вечер, а мис Кэлайн на нее как накинется. Зачем вы ее обижаете? Неужели нельзя вам жить в одном доме с собственной племянницей родной и не ссориться?
   — Когда мне было с ней ссориться, если я ее с утра сегодня не видел, — говорю. — И чем это я ее обидел? Что в школу заставил пойти? Свинство, конечно, с моей стороны, — говорю.
   — Вы лучше занимайтесь своими делами, а ее не трожьте, — говорит Дилси. — Я уж сама с ней полажу, только вы с мис Кэлайн не даете мне вот. Идите посидите тихо-мирно, пока на стол накрою.
   — Если бы мне четвертак, — говорит Ластер, — то я бы пошел на артистов.
   — А если бы тебе крылья, то на небо полетел бы, — говорит Дилси. — Хватит, ни словечка мне больше про этих артистов.
   — Да, кстати, — говорю. — Мне тут дали два билета. — Достал их из пиджачного кармашка.
   — И вы пойдете? — спрашивает Ластер.
   — Ни за что, — говорю. — Десять долларов приплатят, и то не пойду.
   — Дайте мне один, мистер Джейсон, — говорит он.
   — А ты купи у меня, — говорю. — Желаешь?
   — У меня денег нету, — говорит.
   — Жаль-жаль, — говорю. И вроде ухожу.
   — Дайте мне один, мистер Джейсон, — говорит. — Вам же они оба не нужны.
   — Да уймись ты, — Дилси ему. — Знаешь ведь, он даром ничего не даст.
   — А сколько вы за него хотите? — Ластер меня спрашивает.
   — Пять центов, — говорю.
   — У меня столько нету, — говорит.
   — А сколько у тебя есть? — спрашиваю.
   — Нисколько нету, — говорит.
   — Ну что ж, — говорю. И к дверям направляюсь.
   — Мистер Джейсон, — опять он.
   — Да замолчишь ты? — Дилси ему. — Он же тебя нарочно дразнит. Ему самому нужны эти билеты. Идите себе, Джейсон, не мучьте его зря.
   — Они мне вовсе не нужны, — говорю и вернулся обратно к плите. — Я, собственно, вошел, чтобы сжечь их. Но если хочешь, за пятак уступлю один, — говорю и смотрю на него, а сам открываю конфорку.
   — Да у меня нету, — говорит.
   — Ну что ж, — говорю. И бросил в огонь одну контрамарку.
   — Ох, Джейсон, — Дилси мне. — И не стыдно вам?
   — Мистер Джейсон, — говорит Ластер. — Пожалуйста, сэр. Я целый месяц буду вам шины каждый день накачивать.
   — Деньги на бочку, — говорю. — Всего за пятак уступаю.
   — Молчи, Ластер, — говорит Дилси и за руку его как отдернет от плиты. — Ну, что же вы? — говорит. — Жгите и второй. Кончайте.
   — Всего за пятак, — говорю.
   — Да кончайте, — говорит Дилси. — Нет у него пятака. Кончайте. Кидайте в огонь.
   — Ну что ж, — говорю. Бросил и вторую в огонь, и Дилси задвинула конфорку.
   — А еще взрослый человек, мужчина, — говорит. — Уходите из моей кухни. Замолчи, — говорит она Ластеру. — А то и Бенджи заплачет. Я нынче у Фрони возьму для тебя четвертак, завтра вечером пойдешь. Ну, уймись.
   Я пошел в гостиную. Наверху там они как воды в рот набрали. Раскрыл газету. Немного спустя вошли Бен с Ластером. Бен прямо к темному пятну на стене, где раньше зеркало висело, водит по этому месту руками, слюни пускает, мычит. Ластер давай кочергой ковыряться в камине.
   — Ты зачем? — говорю. — Нечего камин сегодня разжигать.
   — Это я чтобы он утихомирился, — говорит. — И на пасху всегда же холодно.
   — Сегодня пока что не пасха, — говорю. — Поставь кочергу где стояла.
   Поставил, с матушкиного кресла взял подушечку, дал Бену, тот ссутулился перед камином на полу и замолчал.
   Читаю газету. Наверху у них по-прежнему ни шороха, а уже Дилси вошла к нам, Ластера с Беном услала на кухню кормиться и «Ужин подан» говорит.
   — Хорошо, — говорю. Вышла. Сижу, газету читаю. Немного погодя слышу: Дилси дверью скрипнула, засматривает.
   — Что ж вы не идете кушать? — спрашивает.
   — Жду ужина, — говорю.
   — Ужин подан, — говорит. — Я же сказала.
   — Вот как? — говорю. — Виноват, но я не слышал, чтобы сверху кто-нибудь сошел в столовую.
   — Они не сойдут, — говорит. — Идите поужинайте, тогда я смогу им наверх отнести.
   — Скоропостижно заболели? — говорю. — Ну и что сказал доктор? Надеюсь, не оспа?
   — Идите же, Джейсон, — говорит. — Не задерживайте.
   — Ну что ж, подождем ужина, — говорю и опять газету раскрываю.
   Дилси, чувствую, смотрит на меня с порога. Продолжаю читать.
   — Ну зачем вы это? — говорит. — Знаете же, сколько у меня и без того хлопот.
   — Днем матушка спускалась вниз обедать, — говорю. — Конечно, если сейчас она себя чувствует хуже, делать нечего. Но тем, кто меня помоложе, придется потреблять купленные мной продукты за общим столом. Позовешь меня, когда ужин будет подан, — говорю и продолжаю читать газету. Слышу, как Дилси наверх взбирается, волоча ноги, кряхтит, охает, как будто лестница отвесная и каждая ступенька вышиной в три фута. Слышу голос ее у матушкиной двери, потом у Квентининой — та заперлась, должно быть, — потом обратно к матушке заковыляла, и матушка сама пошла, зовет Квентину. Теперь спускаются. Читаю газету.
   Дилси снова стала на пороге.
   — Ну идите же, — говорит, — пока нового неподобства не выдумали. Раскуролесились сегодня.
   Вошел в столовую. Квентина сидит, опустив голову. Опять уже накрасилась. А нос белеет, как фарфоровый изолятор.
   — Приятно, что вы чувствуете себя в состоянии сойти к столу, — говорю матушке.
   — Я рада угодить тебе хоть этой малостью, — говорит. — Как бы плохо я себя ни чувствовала. Я ведь знаю, что после целодневного труда человеку хочется поужинать в кругу семьи. Я уж стараюсь угождать. Если бы только вы с Квентиной были в лучших отношениях. Мне бы тогда легче было.
   — У нас с ней отношения нормальные, — говорю. — Я же не против, пускай хоть весь день у себя дуется там запершись. Но завтракать, обедать и ужинать попрошу к столу. Я понимаю, что я чересчур многого от нее требую, но такой порядок в моем доме. В вашем то есть.
   — Дом твой, — говорит матушка. — Глава дома теперь ты ведь.
   Квентина так и сидит, опустив голову. Я распределил жаркое по тарелкам, принялась за еду.
   — Как там у тебя — хороший кусок мяса? — говорю. — Если нет, то я получше выберу.
   Молчит.
   — Я спрашиваю, хороший кусок мяса достался тебе? — говорю.
   — Что? — говорит. — Да. Хороший.
   — Может, еще риса положить? — говорю.
   — Не надо, — говорит.
   — А то добавлю, — говорю.
   — Я больше не хочу, — говорит.
   — Не за что, — говорю. — На здоровье.
   — Ну, как голова? — опрашивает матушка.
   — Какая голова? — говорю.
   — Я боялась, что у тебя начинается приступ мигрени, — говорит. — Когда ты днем приезжал.
   — А-а, — говорю. — Нет, раздумала болеть. Не до головы мне было, дел было по горло в магазине.
   — Потому-то ты и приехал позже обычного? — спрашивает матушка. Тут, замечаю, Квентина навострила уши. Наблюдаю за ней. По-прежнему ножом и вилкой действует, но глазами — шнырь на меня и тут же обратно в тарелку.
   — Да нет, — говорю. — Я днем, часа в три, дал свою машину одному человеку, пришлось ждать, пока он вернется. — И ем себе дальше.
   — А кто он такой? — спрашивает матушка.
   — Да из этих артистов, — говорю. — Там муж его сестры, что ли, укатил за город со здешней одной, а он за ними вдогонку.
   У Квентины нож и вилка замерли, но жует.
   — Напрасно ты вот так даешь свою машину, — говорит матушка. — Слишком уж ты безотказный. Я сама только ведь в экстренных случаях беру ее у тебя.
   — Я и то начал было подумывать, — говорю. — Но он вернулся, все в порядке. Нашел, говорит, что искал.
   — А кто эта женщина? — спрашивает матушка.
   — Я вам потом скажу, — говорю. — Эти вещи не для девичьего слуха.
   Квентина перестала есть. Только воды отопьет и сидит, крошит печенье пальцами, уткнувшись в свою тарелку.
   — Да уж, — говорит матушка. — Затворницам вроде меня трудно себе даже и представить, что творится в этом городе.
   — Да, — говорю. — Это точно.
   — Моя жизнь так далека была от всего такого, — говорит матушка. — Слава богу, я прожила ее в неведении всех этих мерзостей. Не знаю и знать не хочу. Не похожа я на большинство женщин.
   Молчу, ем. Квентина сидит, крошит печенье. Дождалась, пока я кончил, потом:
   — Теперь можно мне уйти к себе? — не подымая глаз.
   — Чего? — говорю. — Ах, пожалуйста. Тебе ведь после нас не убирать посуду.
   Подняла на меня глаза. Печенье уже докрошила все, но пальцы еще двигаются, крошат, а глаза прямо как у загнанной в угол крысы, и вдруг начала кусать себе губы, будто в этой помаде и правда свинец ядовитый.
   — Бабушка, — говорит. — Бабушка…
   — Хочешь еще поесть чего-нибудь? — говорю.
   — Зачем он со мной так, бабушка? — говорит. — Я же ничего ему не сделала.
   — Я хочу, чтобы вы были в хороших отношениях, — говорит матушка. — Из всей семьи остались вы одни, и я так бы хотела, чтобы вы не ссорились.
   — Это он виноват, — говорит. — Он мне жить не дает, это из-за него я. Если он не хочет меня здесь, почему ж не отпускает меня к…
   — Достаточно, — говорю. — Ни слова больше.
   — Тогда почему он мне жить не дает? — говорит. — Он… он просто…
   — Он тебе с младенчества взамен отца дан, — матушка ей. — Мы обе едим его хлеб. Он ли не вправе ждать от тебя послушания?
   — Это все из-за него, — говорит. Вскочила со стула. — Это он довел меня. Если бы он хоть только… — смотрит на нас, глаза загнанные, а локтями как-то дергает, к бокам жмет.
   — Что — если б хоть только? — спрашиваю.
   — Все, что я делаю, все будет из-за вас, — говорит. — Если я плохая, то из-за вас одного. Вы довели меня. Лучше бы я умерла. Лучше б мы все умерли. — И бегом из комнаты. Слышно, как пробежала по лестнице. Хлопнула дверь наверху.
   — За все время первые разумные слова сказала, — говорю.
   — Она ведь прогуляла сегодня школу, — говорит матушка.
   — А откуда вы знаете? — говорю. — В городе, что ли, были?
   — Так уж, знаю, — говорит. — Ты бы помягче с ней.
   — Для этого мне надо бы видеться с ней не раз в день, — говорю, — а чуточку почаще. Вот вы добейтесь, чтобы она приходила к столу в обед и в ужин. А я тогда ей буду каждый раз давать дополнительный кусок мяса.
   — Ты бы мог проявить мягкость в разных других вещах, — говорит.
   — Скажем, не обращал бы внимания на ваши просьбы и позволял бы ей прогуливать, да? — говорю.
   — Она прогуляла сегодня, — говорит. — Уж я знаю. По ее словам, один мальчик днем повез ее кататься, а ты за ней следом поехал.
   — Это каким же способом? — говорю. — Я ведь отдал на весь день машину. Прогуляла она нынче или нет — это дело уже прошлое, — говорю. — Если вам обязательно хочется переживать, попереживайте-ка лучше насчет будущего понедельника.
   — Мне так хотелось, чтобы вы с ней были в хороших отношениях, — говорит. — Но ей передались все эти своевольные черты. И даже те, что были в характере у Квентина. Я тогда же подумала — зачем еще давать ей это имя вдобавок ко всему, что и так унаследовано. Временами приходит на ум, что господь покарал меня ею за грехи Кэдди и Квентина.
   — Вот так да, — говорю. — Хорошенькие у вас мысли. С такими мыслями немудрено, что вы беспрерывно хвораете.
   — О чем ты? — говорит. — Я не пойму что-то.
   — И слава богу, — говорю. — Добропорядочные женщины много такого недопонимают, без чего им спокойнее.
   — Оба они были с норовом, — говорит. — А только попытаюсь их обуздать — они тотчас к отцу под защиту. Он вечно говорил, что их незачем обуздывать, они, мол, уже научены чистоплотности и честности, а в этом вся возможная наука. Теперь, надеюсь, он доволен.
   — Зато у вас остался Бен, — говорю. — Так что не горюйте.
   — Они намеренно выключали меня из круга своей жизни, — говорит матушка. — И вечно вдвоем с Квентином. Вечно у них козни против меня. И против тебя, но ты слишком мал был и не понимал. Они всегда считали нас с тобой такими же чужаками, как дядю Мори. Не раз, бывало, говорю отцу, что он им слишком дает волю, что они чересчур отъединяются от нас. Пошел Квентин в школу, а на следующий год пришлось и ее послать раньше времени; раз Квентин — значит, и ей непременно. Ни в чем буквально не хотела от вас отставать. Тщеславие в ней говорило, тщеславие и ложная гордость. А когда начались ее беды, я так и подумала, что Квентин захочет перещеголять ее и в этом отношении. Но как могла я предположить, что он таким эгоистом окажется и… мне и не снилось, что он…
   — Возможно, он знал, что ребенок будет девочка, — говорю. — И что двух таких цац ему уже просто не выдержать.
   — А он мог бы наставить ее на хорошее, — говорит. — Он был, кажется, единственным, кто мог в какой-то мере на нее влиять. Но и в этом господь покарал меня.
   — Да-да, — говорю. — Какая жалость, что он утонул, а я остался. С ним бы вам совсем другое дело.
   — Ты говоришь это в упрек мне. Впрочем, я его заслуживаю, — говорит. — Когда стали продавать землю, чтобы внести плату за университет, я говорила отцу твоему, что он и тебя обязан обеспечить в равной мере. Но затем Герберт предложил устроить тебя в своем банке, я и подумала, что теперь уж твоя карьера обеспечена; потом, когда стали накопляться долги, когда мне пришлось продать нашу мебель и остаток луга, я тотчас написала ей — не может же она не осознать, думаю, что ей с Квентином досталось помимо их доли частично также доля Джейсона и что теперь ее долг возместить ему. Она, говорю, сделает это хотя бы из уважения к отцу. Тогда я верила еще — я ведь всего только бедная старуха, с детства приученная верить, что люди способны чем-то поступиться ради родных и близких. В этой вере я повинна. Ты вправе меня упрекать.
   — По-вашему, выходит, я нуждаюсь в чужой поддержке? — говорю. — Тем более от женщины, которая даже кто отец ее ребенка затрудняется сказать.
   — Ах, Джейсон, — мамаша в ответ.
   — Нет-нет, — говорю. — Я нечаянно. Не подумавши сказал.
   — Неужели еще и это уготовано мне после всего, что я перестрадала.
   — Что вы, что вы, — говорю. — Я не подумавши.
   — Надеюсь, хоть сия чаша минует меня, — говорит.
   — Само собой, — говорю. — Она слишком похожа на них обоих, чтобы еще сомневаться.
   — Я просто уж не в состоянии ее испить, — говорит.
   — Так перестаньте вы об этом думать, — говорю. — Что, опять она вас растревожила, не хочет сидеть дома вечерами?
   — Нет. Я заставила ее осознать, что это делается для ее же блага и что когда-нибудь она сама мне будет благодарна. Она берет к себе наверх учебники, я запираю ее на ключ, и она сидит, учит уроки. У нее до одиннадцати часов иногда горит свет.
   — А откуда вам известно, что она уроки учит? — говорю.
   — Я уж не знаю, чем ей больше одной там заниматься, — говорит. — Книг ведь она не читает.
   — Натурально, — говорю. — Где вам знать. И благодарите судьбу, что не знаете, — говорю, но не вслух. Все равно без толку. Расплачется только опять, и возись с ней.
   Слышу, как всходит по лестнице в спальню. Потом окликнула Квентину, и та отозвалась из-за двери: «Чего вам?» — «Покойной ночи», — матушка ей. Щелкнула в дверном замке ключом и обратно к себе в спальню.
   Я докурил сигарету и поднялся наверх, а у Квентины еще горит свет. Замочная скважина светится, но ни звука оттуда. Что-то тихо очень она занимается. Возможно, в школе выучилась этому искусству. Я пожелал матушке спокойной ночи, прошел к себе, достал шкатулку и снова пересчитал. За стеной Великий Американский Мерин басом храпит, как лесопилка. Я где-то читал, над певчими нарочно производят эту операцию, чтоб голос стал как женский. Но, возможно, он не знает, что над ним произвели. По-моему, он даже и не знает, ни зачем он на ту девочку тогда, ни почему мистер Берджес доской от забора его успокоил. А если бы со стола его прямо, пока под наркозом, переправили в Джексон, то он даже не заметил бы и разницы — что ему там, что дома. Но Компсону такой простой выход и в голову не придет. Сложности нам подавай. И вообще зачем с этим было ждать, пока он вырвется на улицу и на школьницу набросится на глазах у ее родного отца. Я так скажу, тем хирургам раньше бы начать и позже кончить. Я знаю по крайней мере еще двух, кого бы заодно не мешало оформить в том же духе, причем одну из них недалеко искать. Хотя, по-моему, и это не поможет. Что я и говорю, шлюхой родилась, шлюхой подохнет. Но вы мне дайте одни сутки, чтоб ко мне не совались с советами эти нью-йоркские обиралы. Мне не надо тысячных кушей — на эту удочку ловите игрочишек-сосунков. Дайте мне только честный шанс вернуть свои деньги обратно. А после чего можете вселять ко мне хоть все мемфисские бордели и сумасшедший дом в придачу: парочка ложись в мою постель, третий займи за столом мое место — милости прошу.


8 апреля 1928 года


   День начинался промозгло и мутно, надвигался с северо-востока пеленой серого света, сеющей не капли, а пылевидную едкую морось, и, когда Дилси отворила дверь своей хибары и показалась в проеме, ее косо и колюче обдало этой словно бы не водяной, а какой-то жидко-масляной леденеющей пылью. В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья.
   Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь над нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашия духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной иль вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно-огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь.