Когда Бен и Ластер поели, Дилси велела им идти во двор.
   — Чтоб гулял с ним тихо-мирно, до четырех. Пока не вернется Ти-Пи.
   — Да, мэм, — сказал Ластер. Увел Бена. Дилси пообедала, убрала в кухне. Затем подошла к лестнице, послушала, но наверху стояла тишина. Дилси вернулась, прошла через кухню, остановилась на крыльце. Бена с Ластером не было видно, но вот от погреба донеслось краткое «дзинь», она подошла к двери погреба и увидела повторение утренней сценки с пилой.
   — Он точка в точку так делал, — говорил Ластер, с унылой надеждой глядя на недвижную пилу. — Только биту бы найти подходящую.
   — В погребе она тебе найдется, видно, — сказала Дилси. — Веди его оттуда скорей на солнышко, пока оба не схватили воспаление легких на этом сыром полу.
   Под бдительным оком Дилси они пошли через двор туда, где кучно росли у забора можжевеловые деревья. Затем Дилси ушла в хибару.
   — Только без воя, — сказал Ластер. — Достаточно уже с тобой сегодня навозился. — Между деревьями привешен был гамак из бочарных клепок, скрепленных, перевитых проволокой. Ластер лег в гамак, а Бен наугад побрел дальше. Он опять начал поскуливать. — Цыц, — сказал Ластер, привставая. — А то отлуплю. — Снова улегся в гамак. Шаги Бена затихли, но помыкивание продолжалось. — Замолчишь ты или нет? — сказал Ластер. Встал, направился следом, подошел к Бену, присевшему на пятки у земляного холмика. С краев его воткнуты были две склянки синего стекла, в каких хранятся яды. Из горлышка одной торчал завялый стебель дурмана. Бен глядел на склянки и помыкивал, постанывал протяжно. Неопределенно поводив рукой вокруг себя, он нашел веточку, вставил во вторую склянку. — Ты чего развылся? — сказал Ластер. — Тебе ж не с чего. Или хочешь, чтоб была причина? Это я могу. — Присев, он вдруг выхватил склянку из земли и спрятал за спину. Мык оборвался. Бен застыл на корточках, глядя на оставшуюся ямку, набрал в легкие воздуху — но тут Ластер вернул бутылочку на место. — Тш-ш! — шикнул Ластер. — Не смей! Поори только мне. Вот он, твой пузырек. Видишь? Вот он. Да нет, здесь от тебя тишины не жди. Пошли посмотрим, как они там — мячик гоняют уже? — Потянул Бена за руку, поднял с корточек, подвел к забору, и они встали рядышком, глядя в просветы сквозь сплетенье жимолости, еще не зацветшей.
   — Вот они, — сказал Ластер. — Вон там, подходят. Видишь?
   Они смотрели, как четверо играющих, загнав мячи в лунку, послали их дальше от стартовой точки. Бен глядел, поскуливая и пуская слюни. Рванулся за проходящими, мотая головой, мыча. Один из игроков подозвал к себе мальчика с клюшками:
   — Эй, кэдди. Подай клюшки!
   — Тихо, Бенджи, — сказал Ластер, но Бен уходил вдоль забора своей косолапой рысцой, хватаясь за планки и хрипло, безнадежно голося. Игрок ударил, пошел дальше, а Бен бежал с ним вровень до оконечного угла забора и прижался там, не сводя глаз с уходящих.
   — Замолчишь ты? — сказал Ластер. — Замолчишь ты? — Потряс Бена за локоть. Бен вцепился в забор, плача хрипло, упорно. — Кончишь ты шуметь? — сказал Ластер. — Или так и не кончишь? — Бен глядел через забор не отрываясь. — Ладно же, — сказал Ластер. — Орешь сам не знаешь с чего. Так сейчас тебе будет причина. — Через плечо оглянулся на дом. Затем зашептал: — Кэдди! Ну, ори же. Кэдди! Кэдди! Кэдди!
   Минуту спустя, в промежутки между протяжными воплями, слышен стал зовущий голос Дилси. Ластер взял Бена за руку, и они пошли к ней через двор.
   — Я говорил же, развоется, — сказал Ластер.
   — Ты, мерзавец! — сказала Дилси. — Говори, чем ты его обидел?
   — Да не трогал я его. Я же говорил, что заревет, как только там игра начнется.
   — Подведи его ко мне, — сказала Дилси. — Тш-ш, Бенджи. Не плачь. — Но Бен плакал. Они торопливо прошли двором к хибаре, вошли туда. — Беги за туфелькой, — сказала Дилси. — Только не растревожь мне Кэдайн. Если она чего скажет, успокой ее, что он со мной. Иди же-уж это-то, я думаю, ты можешь сделать. — Ластер ушел. Дилси подвела Бена к кровати, усадила рядом и, обняв, забаюкала, закачалась с ним взад-вперед, утирая подолом ему слюнявый рот. — Ну, не плачь, — приговаривала она, гладя его по голове. — Тш-ш. Дилси с тобой ведь. — Но он голосил — медленно, убого и бесслезно, и в сумрачном и безнадежном звуке этом звучала вся безгласная горесть вселенной. Вернулся Ластер с атласной белой туфелькой — пожелтелой, треснутой, замызганной. Вложили ее Бену в руку, и он притих. Но вскоре похныкивание опять перешло в громкий плач.
   — Может, ты Ти-Пи разыскал бы, — сказала Дилси.
   — Он вчера говорил, уйдет за город. А к четырем вернется.
   Дилси раскачивалась взад-вперед, гладя Бена по голове.
   — Долго ждать, о господи, — сказала она. — Ох, долго.
   — Я же умею править, мэмми, — сказал Ластер.
   — Ты шарабан перевернешь, — сказала Дилси. — Заозоруешь, и оба расшибетесь насмерть. Ты сумел бы, я знаю. Но тебе нельзя доверить. Ну, не плачь, — сказала она. — Тш-ш. Ш-ш-ш-ш.
   — Что вы, мэм, — сказал Ластер. — Мне же Ти-Пи дает править. — Дилси покачивалась, обняв Бена. — Мис Кэлайн сказала, если не можете утихомирить, то придется ей самой встать и сойти к нему.
   — Не плачь же, голубок, — сказала Дилси, гладя Бена по голове. — Ластер, голубчик, сказала она. — Будешь помнить про старую мэмми, не будешь озоровать?
   — Да, мэм, — сказал Ластер. — Я буду точка в точку как Ти-Пи.
   Дилси гладила волосы Бену, баюкая.
   — Я делаю все, что могу, — сказала она. — Господь мне свидетель. Что ж, запрягай иди, — сказала она, вставая. Ластер так и брызнул из хибары вон. Бен плакал с туфелькой в руках. — Ну, не плачь. Сейчас Ластер тебя на кладбище прокатит в шарабане. За шапкой в дом ходить, тревожить матушку не станем, — сказала она. Пошла в угол комнаты, закрытый ситцевой занавеской, взяла там войлочную шляпу, в которой была утром. — Одежки — что, одежки — полгоря, а знали бы люди все наше горе… — сказала она. — Для божьего дитя в одежках нет зазору. А скоро и меня бог к себе приберет, и то пора. Вот так. — Надела ему шляпу, застегнула куртку. Он мерно плакал. Дилси вынула у него из рук туфельку, спрятала, и они вышли. Подъехал Ластер в побитом кривобоком шарабане, запряженном белой лошадью преклонных лет.
   — Обещаешь, Ластер, не озоровать? — сказала Дилси.
   — Да, мэм, — сказал Ластер. Она помогла Бену взобраться на заднее сиденье. Он было замолчал, потом захныкал снова.
   — Ему цветок нужно, — сказал Ластер. — Я сейчас принесу.
   — Сиди на месте, — сказала Дилси. Подошла, взялась за ремень уздечки. — Теперь беги, срывай. — Ластер сбегал за дом, в огород. Вернулся с цветком нарцисса.
   — Принес поломанный, — сказала Дилси. — Не мог хороший выбрать.
   — А там больше нет никаких, — сказал Ластер. — В пятницу все дочиста повырвали — церковь украшать. Да я сейчас поправлю. — И, приложив к сломанному стеблю прутик, Ластер закрепил лубок двумя бечевочками и подал нарцисс Бену. Затем влез на козлы, взял вожжи. Но Дилси не спешила отпускать уздечку.
   — А дорогу ты знаешь? — сказала она. — Улицей на площадь, оттуда до кладбища и обратно домой.
   — Да, мэм, — сказал Ластер. — Н-но, Квини.
   — Так обещаешь не озоровать?
   — Да, мэм.
   Дисли отпустила наконец уздечку.
   — Н-но, Квини, — сказал Ластер.
   — Стой, — сказала Дилси. — Дай-ка сюда кнут.
   — Ой, мэмми, — сказал Ластер.
   — Давай сюда кнут, — сказала Дилси, подходя к передку шарабана. Ластер с великой неохотой отдал ей кнут.
   — Теперь Квини и с места не стронешь, — оказал он.
   — Об этом не печалься, — сказала Дилси. — Квини лучше тебя знает, что ей делать. Ты знай сиди там и вожжи держи. Так не забыл дорогу?
   — Нет, мэм. Которой Ти-Пи каждое воскресенье ездит.
   — Вот тою самою дорогой и езжай.
   — Ясное дело. Я ж двести раз ездил с Ти-Пи.
   — Вот и езжай двести первый, — сказала Дилси. — Ну, трогай. Но если, парень, расшибешь мне Бенджи, то не знаю, что я тебе сделаю. Кандальной команды тебе так и так не миновать, но ты у меня раньше всякого срока туда угодишь.
   — Да, мэм, — сказал Ластер. — Н-но, Квини.
   Он шлепнул вожжой по широкой спине Квини, шарабан качнулся, двинулся.
   — Ох, Ластер, — сказала Дилси.
   — Н-но, пошевеливайся, — сказал Ластер. Опять шлепнул вожжами. Екая утробно селезенкой, Квини потрусила нога за ногу по аллее на улицу, и там Ластер перевел ее в аллюр, смахивающий на затяжное, нескончаемое паданье вперед.
   Бен смолк. Трясясь на средине сиденья, торчмя держал в кулаке перевязанный цветок, глядел взором светлым и изреченным. Прямо перед ним вертел ядрообразной головою Ластер — все оглядывался, пока дом не скрылся из виду; тогда Ластер свернул к обочине, спрыгнул с козел, сломил лозинку с живой изгороди. Бен глядел на него, Квини же опустила голову и принялась щипать траву. Ластер вернулся на козлы, вздернул вожжами ей морду, понудил к прежнему аллюру, а сам высоко расставил локти — в одной руке лозинка, в другой вожжи — и принял молодецкую осанку, никак не вяжущуюся со степенным постукиваньем Квининых копыт и органным аккомпанементом селезенки. Автомобили проезжали, шли мимо пешеходы; попалось навстречу несколько подростков-негров.
   — Глядите — Ластер. Куда путь держишь, Ластер? На свалку?
   — Наше вам, — откликнулся Ластер. — Ага, на ту самую, куда и вас свалят. Шевелись, слониха!
   При въезде на площадь, где из-под мраморной руки незрячими очами вглядывался в облака и ветер солдат Конфедерации, Ластер еще удалей приосанился, стегнул непрошибаемую Квини, осмотрелся вокруг.
   — Вон мистера Джейсона машина, — сказал он и тут заметил еще кучку негров. — А ну, покажем им, как люди в экипажах ездиют, а, Бенджи? — сказал он. — Одобряешь? — Оглянулся на Бена. Тот сидел с цветком в кулаке, глядел безмятежно и пусто. Ластер опять стегнул Квини и повернул ее от памятника павшим влево.
   На момент Бен замер ошарашенно. Затем взревел. Затем опять, опять; рев креп и рос почти без передышек. В нем звучало мало сказать изумление — ужас в нем был, потрясенье, мука безглазая и безъязыкая, шум и ничего иного.
   — Ты что? — ахнул Ластер, оборотясь, блеснув белками на яркий миг. — Тихо! Тихо! — Он волчком крутнулся к лошади, стегнул с размаху. Хлыст переломился, он кинул его прочь (а голос Бена восходил к неимоверному крещендо), перехватил вожжи, нагнулся вперед — и в это время Джейсон, метнувшийся прыжками через площадь, вскочил на подножку шарабана.
   Косой отмашкой отшвырнул он Ластера, схватил вожжи, рывком завернул назад Квини и, сложив концы вожжей, захлестал ими по лошадиному крупу. Квини ринулась валящимся галопом — под хриплые раскаты муки Беновой, — и Джейсон повернул шарабан вправо от памятника. Кулаком по голове ударил Ластера.
   — Очумел ты, что ли, влево поворачивать, — выговорил; перегнулся назад, ударил Бена, заново сломав у цветка ножку. — Молчать! Молчать! — Осадил Квини, спрыгнул наземь. — Вези его домой сию минуту. И если еще раз сунешься с ним за ворота, я тебя убью!
   — Слушаю, сэр, — сказал Ластер. Взял вожжи, хлестнул ими Квини. — Н-но! Н-но же! Бенджи, имей совесть!
   Голос Бена гремел и раскатывался. Квини тронула с места, мерный перестук копыт возобновился, и тут же Бен замолк. Ластер оглянулся быстро на него и снова задергал вожжами. Над цветком, сломанно поникшим из руки, взгляд Бена был опять пуст и синь и светел, а фасады и карнизы уже вновь плыли слева направо; столбы и деревья, окна, двери и вывески — все на своих назначенных местах.


ПОСЛЕСЛОВИЕ. «ХОЗЯИН И ВЛАДЕЛЕЦ ЙОКНАПАТОФ»


   Перед нами два лучших романа крупнейшего американского писателя двадцатого века Уильяма Фолкнера. «Хозяином и владельцем Йокнапатофы» называл себя сам писатель, создавший на страницах своих многочисленных книг замечательный край, в очертаниях которого просматривалась его родина: округ Лафайет, штат Миссисипи.
   Современные читатели или безоговорочно принимают или так же безоговорочно отвергают Фолкнера, но чем дальше во времени отодвигается от нас его творчество, тем яснее становится уникальность его положения классика современной литературы, положения, которое Фолкнер занял по праву после долгих лет непризнания со стороны критики и читателей.
   Уильям Фолкнер родился и вырос на американском Юге. По происхождению он, судя по всему, шотландец, фамилия его означает «сокольничий»: возможно, что далекий предок Фолкнера смотрел за соколами британской короны. Начиная с конца восемнадцатого века фолкнеровская семейная история как бы символически повторила путь всей американской нации: от восточного побережья на запад, к неосвоенным землям, в глубь страны. Самый знаменитый предок — прадед будущего писателя, в фолкнеровских романах он фигурирует под именем полковника Сарториса. На примере его судьбы хорошо видно, какого рода человеческий материал суждено было литературно осмыслить Фолкнеру. Подростком прадед его уходит из дома и в четырнадцать лет уже работает в городской тюрьме. Он участвовал в Мексиканской войне, был юристом, плантатором, во время Гражданской войны командовал кавалерийским полком, после войны построил первую в штате железную дорогу, он писал стихи, а позднее и прозу: роман прадеда Фолкнера «Белая роза Мемфиса» выдержал множество изданий. Закончилась бурная жизнь полковника трагически: его убил деловой конкурент.
   Фолкнер провел классическое детство мальчишки, знакомое нам по книгам Марка Твена: недалеко от провинциального городка с громким названием Оксфорд, где он жил, был овраг и лес, там водились лисы, совсем рядом проходила построенная прадедом, «своя» железная дорога. Но были в этом детстве и совсем недетские впечатления. Когда Фолкнеру исполнилось 11 лет, в Оксфорде совершился суд Линча, в котором приняли участие две тысячи жителей города. Обезглавленный и изувеченный труп повесили на площади. Еще более чудовищный суд состоялся шесть лет спустя. Кровавую расовую проблему Фолкнер всю жизнь наблюдал в ее чудовищной обыденности. Он так и представил ее в своих рассказах и романах «Свет в августе» (1932) и «Осквернитель праха» (1948). Но Фолкнер писал о своих черных соотечественниках почти в каждом большом произведении. Он просто не мог не писать о расовой проблеме, об этом проклятье Америки.
   Писатель оставался верен своему краю и творчески, и человечески. Недолгая учеба в университете, а потом в Летном корпусе в Канаде, литературное паломничество в Европу и короткая литературная жизнь в Новом Орлеане — все это было в молодости. С 1930 года Фолкнер прочно обосновывается в Оксфорде.
   Лишь раз в жизни он попытался служить — заведующим почтовым отделением университета Миссисипи, — но по своему характеру он не мог заставить себя выполнять эти обязанности: на почте Фолкнер сидел запершись и писал стихи. Постепенно посетители перестали обращаться к нему и в поисках корреспонденции рылись в корзине, куда Фолкнер отправлял все письма.
   Фолкнера уволили. Так закончилась его первая и последняя попытка регламентировать жизнь.
   Все образование Фолкнера — в обширном и беспорядочном чтении. Фолкнер не закончил средней школы, он регулярно посещал все занятия только первые шесть лет, и поступить в университет штата Миссисипи ему удалось, лишь воспользовавшись привилегиями, которые полагались демобилизованным солдатам. Но в университете Фолкнер проучился, а вернее, просуществовал, всего полтора года, и потом уже навсегда забросил мысль о том, чтобы получить какое бы то ни было систематическое образование. В молодости случайная работа давала ему возможность писать, что было для него главным. А писать он начал в тринадцать лет…
   Для своих соотечественников, жителей провинциального городка «где-то на Юге» («они хорошие люди, но не читают книг», — сказал о них Фолкнер), он был неудачник, у которого никогда нет денег и который тем не менее ни на кого не обращает внимания. Пока Фолкнер был жив, о нем мало что знали не только жители его родного города, но и издатели, и критики, и даже близкие друзья. Он яростно сопротивлялся попыткам превратить его частную жизнь в объект праздного или бесцеремонного разглядывания. Из всех очерков, которые написал Фолкнер, самый страстный, самый резкий — «О частной жизни», где он вспоминает о своей безуспешной попытке остановить публикацию материала о нем, Уильяме Фолкнере, но не как о писателе, а как о частном лице.
   После смерти Фолкнера (он умер в 1962 году от сердечного приступа, последовавшего за падением с лошади) стали выходить книги о нем. Постепенно из воспоминаний и свидетельств родственников, друзей и знакомых сложился облик человека, который всю жизнь чувствовал свое одиночество и всеми силами оберегал его; человека, для которого писать было непреодолимой потребностью.
   Он любил придумывать разные истории о себе, при этом отличить в них правду от вымысла было чрезвычайно трудно.
   «Писатель — прирожденный лгун, — говорил он, — и если человек не умеет „сочинять“, он никогда не станет писателем». Удивительные истории, которые придумывал Фолкнер о себе, просачивались в печать, на суперобложки книг и заменяли недостающую точную информацию. Так возникли и начали кочевать из книги в книгу (включая и наши издания) фантастические сведения о том, как Фолкнер, будучи курсантом летного училища, посадил самолет на крышу ангара (да еще вверх колесами и притом сумел тут же выпить виски, хотя и висел вниз головой), как он был сбит над Францией, как он профессионально и умело занимался изготовлением и сбытом самогона, и так далее, и тому подобное. Даже известный американский писатель Шервуд Андерсон не смог не поверить Фолкнеру, когда тот очень убедительно рассказал ему о своем тяжелом ранении в голову: врачи якобы вынуждены были поставить ему серебряную пластинку, и потому относиться к нему надо с особой осторожностью…
   Для Фолкнера фантазирование, мифотворчество о себе являлось как бы продолжением книг, то была его творческая мастерская, где он, проверяя очередной сюжет, разыгрывал его в лицах. В то же время писатель и защищался таким образом от непрошеных знакомств. Когда он не хотел отвечать на какой-то вопрос о себе, он просто говорил: «Я ведь, в общем-то, фермер, а не литератор». Родственникам и близким друзьям было очень нелегко с Фолкнером, так же, как и ему с ними. Он любил повторять слова из своего романа «Дикие пальмы»: «Выбирая между горем и ничем, я приму горе». В них, можно сказать, и формула жизни крупнейшего писателя Америки, многие годы не имевшего литературного имени и вынужденного сотрудничать с Голливудом, обремененного долгами, детьми, семьей.
   Чувство ответственности и выдержку — свойства, которые Фолкнер ставил выше всего в людях, друзья видели прежде всего в самом писателе.
   Но здесь придется коснуться темы, о которой писать непросто. Нужно ли нам знать, что у Фолкнера были периоды «чудовищного забытья», которые могли продолжаться иногда по месяцу и дольше? Некоторые американские исследователи доходят до крайностей, утверждая, что в знаменитых фолкнеровских предложениях, к концу которых забываешь то, что было в начале (самое длинное такое предложение занимает сорок девять страниц), — чувствуется всего лишь «алкогольная вязкость мысли». В пристрастии к алкоголю сказалась, возможно, печальная дань традиции охотников и трапперов с американского Юга, — а Фолкнер общался с ними с четырнадцати лет, — и желание «забыться» после всепоглощающей работы над очередной книгой, и реакция на неудачную личную жизнь. Объяснить все причины трудно, даже когда знаешь факты биографии.
   Фолкнер женился поздно, на женщине, которую любил в юности. Нервный и тяжелый характер жены вряд ли мог способствовать семейному счастью. Супруги быстро отдалились друг от друга, так что то одиночество, к которому Фолкнер привык с детства, с годами лишь углубилось. Кроме того, и финансовое положение семьи было сложным. Литературный труд не приносил дохода, на который можно было бы содержать семью. Гонорар от «Шума и ярости», например, был просто мизерным: за шестнадцать лет продали всего лишь три тысячи экземпляров. В течение многих лет единственной книгой, которая пользовалась популярностью, оставался сенсационный роман «Святилище», написанный в 1931 году, как искренно и прямо признавался Фолкнер, ради денег.
   В поисках средств к существованию Фолкнер обращается в Голливуд. В Голливуде он наездами работал долгие годы. Он ненавидел студию, ненавидел систему работы двух авторов над одним сценарием: один пишет диалоги — это делал Фолкнер, — другой ремарки. Сама необходимость пробивать на карточке время прихода и ухода тяготила его.
   За время работы в Голливуде Фолкнер написал много диалогов, но не создал ничего значительного. «Мое дело писать книги, а не ваши сценарии», — повторял он. И все же были в этой жизни и некоторые удачи: создавая уже во время второй мировой войны сценарий по роману Хемингуэя «Иметь и не иметь», Фолкнер меняет место действия, переносит его во Францию, превращает фильм в антифашистский. Были и поражения. В один из моментов судьба свела его с будущим президентом, а тогда исполнителем ролей ковбоев — Рональдом Рейганом. Фолкнер написал сценарий по книге Стивена Лонгстрита «Конская тропа». Сначала заглавную роль должен был играть известный актер Хамфри Богарт, потом его заменили на Р. Рейгана. Фильм не оправдал ожиданий ни авторов, ни зрителей, и один нью-йоркский критик написал, что понравиться он может разве что лошадям. Прочитав эту статью, Фолкнер послал Р. Рейгану телеграмму: «Моей лошади фильм не понравился».
   Фолкнеровская скрытая неприязнь к Голливуду, о которой он говорил порой открыто, а кроме того, нарушение им принятых в Голливуде жестких норм, определяющих стиль работы авторов, привели наконец к молчаливому заговору режиссеров и продюсеров против Фолкнера: ему перестали предлагать работу, и именно в то время, когда финансовое положение писателя было особенно затруднительным: книги его не переиздавались. Но как изменилось отношение Голливуда после того, как в 1950 году Фолкнер стал звездой литературной сцены, лауреатом Нобелевской премии! Теперь уже Голливуд готов был заплатить любые деньги, чтобы заполучить знаменитость.
   Признания пришлось ждать долго, очень долго. Его первый рассказ был опубликован в 1919 году, но известность, а вслед за ней и материальное благополучие пришли лишь к концу жизни.
   В Европе, прежде всего во Франции, открытие Фолкнера состоялось гораздо раньше, но соотечественники долго не признавали его. В пятидесятые годы интерес, вызванный присуждением Фолкнеру Нобелевской премии, был подкреплен многочисленными критическими работами о нем. Число их быстро росло и к настоящему времени обозначается уже почти астрономической цифрой. Ни об одном американском писателе не пишут так много, как о Фолкнере.
   Вернемся к молодым годам писателя, к тому времени, когда создавались «Шум и ярость» 1929) и «Свет в августе» (1932). Это не первые его крупные произведения. До них было написано много стихов, рассказов и два романа. Но «Шум и ярость» — первый очень фолкнеровский роман, поначалу оцененный лишь узким кругом знатоков, а затем принесший ему мировую славу. Фолкнер писал его одновременно с другим романом, «Сарторис». Именно в эти годы состоялось открытие Фолкнером самого себя. После попыток сочинять любовную лирику, романы про вернувшегося с фронта солдата («Солдатская награда», 1926) и праздную интеллигенцию («Москиты», 1927) он понял свое предназначение — писать о родном крае.
   Большую роль в судьбе Фолкнера сыграл Шервуд Андерсон.
   В 1925 году Фолкнер, следуя примеру многих молодых американских писателей, едет в Европу. Перед поездкой он проводит полгода в Новом Орлеане. Здесь он близко сходится с Шервудом Андерсоном — замечательным американским писателем старшего поколения, написавшим в 1919 году книгу, которая, как показало время, осталась одним из лучших произведений современной американской литературы, — «Уайнсбург, Огайо». Это сборник связанных между собой рассказов из жизни провинциального городка, история американского мечтателя. Одухотворенность простоты, которая нам знакома, например, по рассказам Андрея Платонова, делает «Уайнсбург, Огайо» произведением совершенно особым. Достоверность и точность в описаниях движений души — без всякой сентиментальности — эти достоинства прозы Андерсона сближают его с гениальными произведениями классики, в частности русской.
   Фолкнер провел с Андерсоном множество часов за разговорами о литературе и вообще о жизни. Несмотря на большую разницу лет, они стали друзьями. Они даже сочиняли вместе фантастические истории, которые, правда, никогда так и не были опубликованы. Андерсон помог Фолкнеру издать его первый роман, «Солдатская награда», но, главное, дал совет, который помог начинающему писателю освободиться от мучивших его сомнений. «Вы простой парень, Фолкнер, — сказал Андерсон. — Все, что вы знаете, — это небольшой клочок земли где-то там у вас, на Юге, но этого достаточно».
   Клочок родной земли, то есть семейная история, история его округа и штата на фоне американской истории, стал для Фолкнера неиссякаемым источником творчества. Ему не нужно было ничего придумывать — множество фактов и событий, творчески преображенных, хлынули со страниц его книг. Фолкнер назвал свою страну «Йокнапатофа». На языке племени индейцев чикасо слово означает «тихо течет река по равнине». Знакомая мысль о необратимом течении реки жизни зазвучала у Фолкнера трагически: страшна и жестока эта жизнь и обманчива гладь реки. Позднее Фолкнер указал точное население округа — шесть тысяч двести девяносто два белых и девять тысяч триста тринадцать негров, площадь округа — две тысячи четыреста квадратных миль, то есть квадрат со стороной примерно в восемьдесят километров. Мир Йокнапатофы хоть и велик, но провинциален и тесен: все люди здесь как будто знают друг друга или хотя бы друг о друге.