— Что ж ты не переодеваешься в рубашку, — сказала Дилси. Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. — Ты погляди на себя, — сказала Дилси. Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. — Насквозь пропачкало. А купанья сегодня не будет. — Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. — И чтоб ни звука, слышите! — сказала Дилси.
   — Хорошо, — сказала Кэдди. — Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи». Значит, меня и дальше надо слушаться.
   — Да-да, — сказала Дилси. — Ну, спите.
   — Мама нездорова, — сказала Кэдди. — Они с бабушкой обе больны.
   — Тш-ш-ш, — сказала Дилси. — Спите.
   Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди сказала: «Тс-с, Мори», положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И слышно темноту.
   Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
   — Что, мама очень нездорова? — сказала Кэдди.
   — Нет, — сказал папа. — Смотри, чтобы Мори не упал.
   — Хорошо, — сказала Кэдди.
   Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.


2 июня 1910 года


   Тень от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum8, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия философов и дураков".
   Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой,9 а сестры-то у него не было.
   За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков. А сестры у него не было.
   Только ведь отвернулся от часов — и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате — простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра.
   Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне10, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом прозвучавший.11Она бегом из зеркала из гущи аромата. Розы. Розы. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Томпсон извещают о свадьбе их доче Кизил молочай — те непорочны. Не то что розы. Я сказал: Отец я совершил кровосмешение. Розы. Лукавые, невозмутимые. Если студент проучился год в Гарвардском, но не присутствовал на гребных гонках, то плату за обучение обязаны вернуть. Отдайте Джейсону. Пусть проучится год в Гарвардском.
   Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом.
   — Решил сегодня отдохнуть?
   — Разве поздно уже?
   Вынул свои часы, смотрит.
   — Через две минуты звонок.
   — А я думал, еще рано. — Шрив смотрит на часы круглит губы. — Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой неделе предупредил… — Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
   — Так надевай штаны — и рысью, — сказал Шрив. И вышел.
   Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату к дверям идет.
   — Готов ты там?
   — Нет еще. Ты беги. Я следом.
   Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву — все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, — несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, — перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
   Споуд среди них — как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
   Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня — верть! — теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
   Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск, называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал: отец я совершил кровосмешение Это я Я а не Долтон Эймс И когда он вложил… Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и чистом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь не может ничто — ни религия, ни гордость, ничто, — а вот когда ты осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не живши. Застыла в дверях на миг
   Я пошел к столику, часы взял — циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел.12 С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик; сощуришь глаз — и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил — и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки стекла с циферблата.
   Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы — новый и один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе — те, что из дому привез, и те, что Отец говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные, теперь же — чужие книги, им зачитанные закрыл чемодан, наклеил бумажку с адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока куранты отзвенят.
   Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты.
   Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече — бегом из зеркала, из аромата роз на глас, над Эдемом прозвучавший. Сбежала с веранды, каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая по траве в рев. Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи средь росы: «Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!» — а тот под ящиком ревет. У бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой
   — Все-таки не пошел, — сказал Шрив. — На свадьбу вы иль с похорон?
   — Я не успел одеться, — сказал я.
   — Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что сегодня воскресенье?
   — Разок можно и в новом костюме — в полицию за это не заберут, я думаю.
   — Полиция — ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и на лекции не снизойдешь явиться?
   — Пойду сперва поем.
   Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень. Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и замер.
   Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших13 это было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян, потому что Шрив тогда сказал:
   — Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра.
   — Вот именно, — ответил я. — Благодаря им он теперь может ежедневно дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным.
   Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай, когда он тебе нужен, — что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час какой-то не отделаешься — ведь тысячелетия вживался человек в его монотонную поступь.
   Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
   Над улицей в солнечном небе — часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке — плешь. В глазу лупа — ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.
   Комнатка — в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд, увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал.
   — Разбил вот.
   Он повертел их в руке.
   — Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили.
   — Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в темноте. Они идут, однако.
   Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь.
   — Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда займусь ими.
   — Я занесу их вам потом, — сказал я. — Простите, пожалуйста, — у вас в витрине время верное хоть на одних часах?
   Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом.
   — Я тут побился об заклад с парнем, — сказал я. — А очки свои оставил дома.
   — Бывает, — сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета, перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. — Сейчас двадц…
   — Не надо говорить, который час, — сказал я. — Прошу вас. Скажите только, есть ли там такие, которые верно показывают время.
   Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
   — Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю?
   — Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают?
   — Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить…
   — Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. — Я протянул за ними руку.
   — Советую оставить их сейчас.
   — Я потом как-нибудь вам занесу. — Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. — Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
   — Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
   — Да, сэр. Пожалуй.
   Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно — стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит — тоже ничего не высмотрит.
   Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы — убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.
   У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, — как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.14 Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени — прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
   Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.
   Продавец сказал:
   — Этот весит десять фунтов. — Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых — под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
   Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай.
   Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому — к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, — подойти и отойти. И еще понял, что нигер — понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся — стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.
   — Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?
   — Чего, сэр? — Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.
   — Подарочек рождественский с тебя!15 — сказал я.
   — Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.
   — Ладно уж на этот раз. — Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. — Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. — Я кинул монету из окна. — Купи себе чего-нибудь.
   — Спасибо, сэр, — сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. — Спасибо, молодой хозяин. — Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят — негр рядом с тощим зайцеухим мулом, — стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь — восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, — весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи16 из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.
   Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд. Досчитав до шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев — тринадцать — двенадцать — восемь — семь, — и вдруг, очнувшись, я ощущал тишину и немигающее внимание класса и говорил: «Да, мэм?» — "Может быть, твое имя не Квентин? — сердится мисс Лора. Новая полоса тишины, безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину. «Генри, напомни-ка Квентину, кто открыл реку Миссисипи». — «Де Сото»17. На этом немигание кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я замедлял, опять частил. В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, — а день — как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня внутри все пляшет. Танцует сидя. Застыла в дверях на миг. Бенджи. Ревет. Сын старости моей18 Бенджамин ревет. Кэдди! Кэдди!
   «А я убегу из дому и не вернусь». Он заплакал. Кэдди подошла, коснулась его. «Не плачь. Я не стану убегать. Не плачь!» Замолчал. Дилси:
   «Когда надо, он и так учует все, что ты хочешь сказать. Зачем ему тебя слушать, отвечать».
   «А свое новое имя он чует? А злосчастье чует?»
   «Что ему счастье-злосчастье? Он порчи может не бояться».
   «Для чего же тогда ему имя меняют, если не чтоб порчу отвести?»
   Трамвай остановился, пошел, опять остановился. Под окном — людские макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших. Среди пассажиров теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков.
   Негр тронул меня за колено. «Виноват», — сказал он. Я убрал ноги, дал пройти. Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту которой засунута трубка. Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных. Трамвай остановился, я сошел.
   Мост разведен — пропускает шхуну. Отводят на стоянку выше по реке, буксир толчется под кормой, дымит, но кажется, будто шхуна плывет сама собою и непонятно как. До пояса голый матрос сматывает линь на полубаке. Загар под цвет табачного листа. Другой, в соломенной шляпе без донышка, стоит у штурвала. Шхуна движется как призрак19 в проеме моста, под голыми мачтами, а над кормой парят три чайки — игрушками на невидимых проволоках.
   Мост опустили, я прошел на ту половину и облокотился о перила над плотом, где лодочная станция. На плоту никого, двери помещения закрыты. Восьмерка наша теперь гребет только после обеда — отдыхают перед. Тень моста, полосы перил, и моя тень плоско на воде — как просто оказалось заманить ее, чтобы никуда от меня не ушла. Футов полсотни верных, и если б было чем нажать сверху, окунуть, чтоб захлебнулась. И тень от утюгов, как от завернутых туфель, тоже лежит на воде. Негры говорят, что тень утопленника так при нем и караулит. Блестит вода, играет, будто дышит, и плот покачивается, как будто дышит тоже, и обломки к морю плывут полупогруженно — на мирный сон в морские пещеры и гроты. Вес вытесненной жидкости равен тому-то без того-то. Сведенный к нелепости общечеловеческий опыт, и два малых шестифунтовых утюга тяжелее, чем один большой портновский. Что за безбожное транжирство, сказала бы Дилси. Когда бабушка умерла, Бенджи знал. Он плакал. Он учуял. Учуял.
   Буксир идет обратно, режет воду на два длинных катящихся вала; наконец до плота докатилось, колыхнуло отзвуком движенья, плот чмокнул, взлезая на катящийся вал, и тут отворилась дверь со скрежетом, и двое вынесли гоночную лодку-одиночку. Опустили на воду, секундой позже вышел с веслами Джеральд Блэнд. На нем фланелевые брюки, серый пиджак и жесткая соломенная шляпа-канотье. То ли он, то ли его мать где-то вычитала, что оксфордские студенты занимаются греблей в фланелевых брюках и канотье, и вот в начале марта Джеральду купили лодку, и он явился на реку во фланелевых брючках и в соломенной шляпе. Лодочники грозились позвать полисмена, но Джеральд и бровью не повел. Приехала и мать в такси, закутанная в меховую шубу на зависть полярным исследователям, и проводила сына в плавание, — а ветер шестибалльный, и по реке льдины косяками, как грязные овцы. С тех пор я держусь мнения, что господь бог не только джентльмен и спортсмен, но и непременно кентуккиец родом. По отплытии сына миссис Блэнд сделала крюк и вернулась к реке, следуя берегом на малой скорости параллельно Джеральду. Рассказывают, можно было подумать, что они вовсе незнакомы; Прямо король и королева — не глядя друг на друга, пересекают штат Массачусетс четой планет на параллельных и смежных орбитах.