Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся.
   Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки -- предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.
   Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
   -- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
   Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я
   -- 18 -переспрашивал:
   -- Что?
   -- Показания давать будем или мндшик искать?
   -- Что искать?
   -- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
   Так на их особом следовательском жаргоне описывалась -- довольно метко! -- поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз -- на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному -площицы, лобковые вши).
   -- Я вам все рассказал, -- повторял я в который уже раз.
   -- Колись, Фрид, колись!..
   Иногда за этим следовала матерная брань -- но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).
   -- Я все уже рассказал, -- уныло твердил я.
   -- Смотри, сядешь в карцер!
   -- За что?
   -- За провокационное поведение на следствии.
   Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел -- два раза по трое суток.
   Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
   -- 19 -
   -- Алё!
   Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
   У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху -- "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
   -- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
   И принялся подшивать в папку новые бумажки.
   -- Шьете дело белыми нитками? -- поинтересовался я. Он без промедления парировал:
   -- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
   Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:
   -- Кинематография!
   -- Ну нехай будет по-твоему, -- добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
   Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
   -- 20 -
   Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно -- ей-богу, не вру!
   Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
   -- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
   -- Нет, спасибо.
   Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
   -- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
   В уборной он стал торопить меня:
   -- Ну?! Что вы тянете?
   -- Спасибо, мне не хочется.
   Это я, конечно, врал -- еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:
   -- Поссать, что ли, за компанию.
   После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель -- если он добрался до этого места -- возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме
   -- 21 -того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи -- это слова не из моего лексикона. Было, было плохое -- очень плохое! И вены я себе пытался резать, и -- взрослый мужик! -- заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы -- пусть маленькие, незначительные -- над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.
   А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.
   -- А скажи по-честному, Фрид, -- доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). -- Ведь хотели вы его -- к-х-х-р?!
   Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.
   -- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
   Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела -- дела не в чекистском значении этого слова.
   В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по
   -- 22 -ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:
   -- Володя, -- говорила она. -- Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!
   Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.
   Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.
   Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
   На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
   -- А еще? -- И следователь предъявил ему запись разговора:
   Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!"
   Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
   Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
   -- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! -- нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната -- стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
   -- 23 -
   Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
   Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию -- думаю, очень близкую к истине.
   Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом -- двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей -- почти всех -- посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!"
   Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах -- Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п.
   Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.
   Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи -- иногда и по Арбату). Фриду
   -- 24 -велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гранаты, а Сухов -- пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.
   Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
   Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
   Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
   -- Бросать-то не вверх, а вниз.
   -- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
   -- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
   Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
   А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
   Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной -- как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д.
   -- 25 -Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
   Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и -- 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 -- соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил -- но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были -- но не мы. И мы не сознавались.
   Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей.
   Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" -- оконце в двери моей одиночки -- и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
   -- Ну, Фрид, будем давать показания?
   -- Я вам все рассказал.
   -- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.
   -- 26 -
   -- Все, что было, вы уже знаете.
   -- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
   -- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
   -- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
   -- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
   -- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше?
   Я знал. Отвечал без радости:
   -- Ну вы, вы меня сгребли.
   -- А следовательно?! -- веселился Макаров. -- Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
   И так далее, до бесконечности -- вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону -- вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:
   -- Иди пока. И думай, думай.
   Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог -- но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял:
   -- Подъем!
   Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок -- "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:
   -- Не спитя! Не спитя!
   -- 27 -
   Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью -- тоже заключенная... На душе погано.
   Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог -- и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться -- и так до следующего утра.
   На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс -- в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" -- и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
   Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
   -- У меня температура.
   Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру -- ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.
   На мою удачу -- может быть, из-за незначительности послабления -следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение -- но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.
   -- 28 -
   Теперь уже забеспокоился Макарка.
   -- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
   -- Не сплю. -- Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.
   На пятый день он сказал:
   -- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
   -- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.
   И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
   К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят -- вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина.
   Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
   -- Видишь? -- грустно сказал Макарка. -- Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
   И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно -хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
   Легче стало и следователям. Главное признание было получено,
   -- 29 -оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли -- кому главную, кому -- второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым).
   Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас...
   Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было -- кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.
   Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка,
   -- 30 -которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила -- и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й -- об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно -- нажали посильней, заставили.
   Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова -- скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скурпулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.
   Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано -- да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, -- меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса -- допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:
   ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?
   ОТВЕТ: Окна выходили во двор.
   -- 31 -
   -- Подпиши, -- хмуро сказал Макаров.
   Мне бы обрадоваться -- а я возмутился:
   -- Э, нет! Этого я подписывать не буду.
   -- Почему?
   -- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас -- подпиши, а завтра -- "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..
   -- Во двор они выходят.
   -- Нет, на улицу.
   -- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.
   -- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната -- и окна глядят на улицу, на Арбат.
   Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.
   -- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!
   И я поверил -- чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева -- и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!
   Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти
   -- 32 -окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона -- шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.
   Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.
   Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" -- 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.
   Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор -- какая разница?***) Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета -- я спорить не стал. Сказал:
   -- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.
   Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний -- к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.
   Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин -- витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.
   -- 33 -
   -- Лучше не надо, -- мягко сказал Володькин следователь...
   Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:
   -- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...
   Стенографистка умилялась:
   -- Какие молодцы! Говорят, как пишут!****)
   А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи -- об окончании следствия.
   Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься -- и они разрешили.
   Мы обнялись, поцеловались -- и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря...*****)
   -- 34 -
   Примечания автора
   *) Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной -- и тюремной -- жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик -вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно.