Бенито Перес Гальдос
Трафальгар

 

Предисловие

   Бенито Перес Гальдос (1843—1920) – основоположник испанского реалистического романа, крупнейший представитель критического реализма в Испании конца XIX – начала XX столетия. За пятьдесят лет своей творческой деятельности он написал семьдесят семь книг, которые явились блестящей эпопеей в истории испанской литературы нового времени. Замечательный романист и одаренный драматург, Перес Гальдос в своем творчестве верно отображал социальные сдвиги, которые происходили на его родине и в других странах Западной Европы. Человек высоких демократических идей, пламенный патриот, он всегда отстаивал интересы своего народа. Эти особенности творчества сделали литературное наследие писателя общечеловеческим и по духу своему глубоко национальным.
   Любовь к многострадальному отечеству, находившемуся в течение многих столетий под гнетом самой вопиющей тирании, – вот лейтмотив произведений Гальдоса. Особенно ярко он проявился в «Национальных эпизодах», огромном цикле исторических повестей, распадающемся на несколько серий. Каждая серия посвящена определенному историческому периоду и имеет своего собственного героя. Однако подлинным героем, объединяющим все «национальные эпизоды», является испанский народ. Гальдос пламенно любил свой народ, восхищался его величием, героизмом и духом самопожертвования.
   Нисколько не искажая исторической достоверности повествования, писатель в то же время ни на минуту не отрешался от современности и не порывал с ней. «Национальные эпизоды» – не только художественная летопись политической и общественной жизни Испании XIX столетия, но и суд над существовавшим социальным строем.
   Повесть «Трафальгар», которой открывается цикл «Национальных эпизодов», – красноречивое подтверждение этих особенностей творчества Гальдоса.
   Главный герой повести Габриэль Арасели – выходец из социальных низов, напоминает героев испанского плутовского романа. Под влиянием событий, в которых он вынужден самим ходом истории играть известную, хотя и второстепенную, роль, он проявляет черты высокого душевного благородства, свойственные испанскому народу. Габриэль Арасели – испанская разновидность того молодого человека из народа, который вышел на арену политической жизни Западной Европы во время наполеоновских войн.
   С первых же страниц «Трафальгара» Гальдос вкладывает в уста главного героя, вспоминающего уже на склоне лет события прошлого, гимн патриотизму. «О святая любовь к родине, – восклицает он, – даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах». Чувство гордости за свой народ переполняет сердце рассказчика при воспоминании о том, как четырнадцатилетним подростком, на борту корабля «Тринидад» в скорбный для Испании день Трафальгарского сражения 21 октября 1805 года он впервые осознал чувство любви к родине.
   «В минуты, предшествующие сражению, – вспоминает Габриэль Арасели, – я глубоко осознал все значение этого божественного чувства, и национальная гордость расцвела в моей душе…» Но высокая чистота патриотического чувства, прославляемого Гальдосом, свободна, несмотря на свою пламенность, от всякой примеси шовинизма или вражды к другим народам.
   Гальдос горячий противник войн, он считает, что все люди должны жить в мире и согласии. Наблюдая за тем, как дружно гребут победители англичане и побежденные испанцы в минуту опасности, когда им приходится оставить тонущий корабль, маленький герой повести задумывается над причинами, порождающими войны: «Боже, для чего все войны! – мысленно восклицает он. – Почему люди не могут вечно жить в мире, ведь дружат же они в минуту опасности!» Корень зла в том, рассуждает дальше мальчик, что различные нации стремятся завладеть чужой землей. «Несомненно, там живет много дурных людей, которые и учиняют войны ради личного блага – то ли в силу тщеславия и желания всем управлять, то ли потому, что они непомерно скупы и мечтают разбогатеть еще больше. Эти-то дурные люди и обманывают остальных, всех этих несчастных, которые идут воевать, а чтобы обман был совсем полным, их побуждают ненавидеть другие нации». Маленький герой глубоко уверен, что «так долго продолжаться, не может и настанет день, когда люди разных народов бросятся друг другу в объятия и составят единую любящую семью». В своей повести писатель называет войну чудовищем, сравнивая ее с разбушевавшейся стихией. Гальдос признает справедливой только войну оборонительную, навязанную извне. Именно такой «справедливой войной» писатель считает борьбу испанского народа. «Распри Испании с Францией или с Англией», по правильному заключению маленького героя повести, всегда «возникали оттого, что эти страны хотели у нас (то есть испанцев) что-нибудь отнять, и, надо сказать, в этом вопросе я нисколько не ошибался. Итак, наша оборона представлялась мне самым законным делом, а нападение англичан – самым подлым и низким…» Несмотря на такую оценку английской политики, Гальдос воздает должное поведению английских моряков в бою и с уважением говорит об их смелости, мужестве. Впоследствии, посетив Англию в 1883 году, писатель с еще большей резкостью отозвался об ее правителях, назвав их в своих путевых очерках защитниками права сильного и мастерами грабежа и насилия. Трафальгарское сражение – в глазах Гальдоса – было образцом чудовищного смешения великого и ничтожного, плодом ложно понятой идеи национальной гордости и героизма. В начале повести автор устами своего героя обещал дать, правдивое изображение исторических событий и сдержал свое обещание. Вся история и предыстория знаменитого сражения восстановлена им с большой исторической точностью и является красноречивым описанием пагубных последствий, к которым приводят национальное тщеславие и политический авантюризм. Чем иным, как не донкихотством самого опасного свойства, было поведение командующего франко-испанской эскадрой адмирала Гравины, который прекрасно понимал неизбежность поражения, но не выдержал насмешки французского адмирала Вильнева и принял роковое решение о выходе эскадры в море? Смерть от ран, полученных в бою, оправдывает Гравину, но не делает ему чести как гражданину, как человеку, ответственному за бесполезную гибель нескольких тысяч людей и губительную для страны потерю флота. Да и что можно было требовать даже от честнейших людей королевской Испании того времени, когда фактическим королем ее был фаворит королевы Марии-Луизы Мануэль Годой, продавший страну французам и за это удостоенный звания «Князя мира», ничтожный гвардейский офицер, «государственные» достоинства которого заключались в уменье бренчать на гитаре и выделывать двадцать два колена модного танца. И что можно было ждать от общества, типичными представителями которого были такие персонажи романа, как старый брехун Хосе Мария Малеспина, молодящаяся ханжа и сплетница Донья Флора и члены кадисской Литературной академии, так забавно описанные Гальдосом. И на этом фоне духовного ничтожества особенно ярко выступают фигуры людей из простого народа: самого рассказчика и «Полчеловека», старого изувеченного матроса Марсиаля, этой живой истории испанского флота. Оба они являются носителями лучших человеческих черт – честности, доброты, чувства товарищества, подлинного героизма. Одним из лучших мест в романе является сцена предсмертной исповеди старого моряка. Брошенные на произвол судьбы на тонущем корабле, Марсиаль и его маленький друг проявляют в одинаковой степени черты высокой гуманности. Умирающий Марсиаль убеждает мальчика бросить его и спасать свою жизнь, а Габриэль не соглашается покинуть товарища в беде.
   Правдиво показано в повести и унизительное положение, в которое были поставлены в королевской Испании в начале XIX столетия выходцы из простого народа. Для этого Гальдос использовал трогательную историю любви Габриэля к дочери его хозяев Росите, неожиданно превратившейся из подруги детских игр мальчика в надменную сеньориту, типичную представительницу своего класса. Ее пренебрежительное отношение к Габриэлю обостряет в мальчике классовое сознание: «Вот когда впервые в жизни я осознал, – вспоминает Арасели, – все ничтожество своего положения и проклял свою долю: тщетно пытался я объяснить себе, почему всегда сильны только сильные мира сего…» Видя, какой монетой ему платят за безграничную любовь и привязанность, он понял, как мало надежд может возлагать на свою будущность. Здесь с большой остротой звучит тема «двух Испаний» – испанского трудового народа и правящего класса, тема исконная в испанской литературе со времен поэмы о Сиде и особенно злободневная в наши дни. Герой романа приходит к решению добиваться «самоотверженным и упорным трудом» всего, чем его обошла судьба. Унизительной роли лакея Габриэль предпочитает свободу, жизнь, полную опасностей и приключений.
   Таков чисто испанский подтекст «Трафальгара». Общечеловеческое значение повести основано не только на замечательных высказываниях Гальдоса о патриотизме, о пагубности войн, но и на художественных достоинствах книги. Убежденный сторонник реалистического искусства, Гальдос в своей повести, как и во всем цикле «Национальных эпизодов», проявляет себя непревзойденным мастером правдивого отображения жизни. Нельзя не отметить замечательного уменья Гальдоса не только «вылепить», но и «выдержать» до конца характер действующих лиц, живость и драматизм диалогов, большое мастерство, с которым он ведет рассказ, тонкое художественное чутье и такт, позволяющие автору объединить бытовые и исторические элементы повести.
   И хотя Гальдос описывает события начала XIX века, повесть не утратила своей актуальности и сегодня, потому что все творчество этого замечательного художника-реалиста проникнуто чувством высокого гуманизма и любви к родине. Выдающийся писатель-демократ оставался верен своим взглядам до конца жизни.
 
   Ф. Кельин

Глава I

   Да позволит мне читатель, прежде чем начать рассказ о великом событии, участником которого я был, поведать несколько слов о моем детстве и о том, как по воле превратной судьбы я стал очевидцем ужасной катастрофы нашего флота.
   Говоря о своем происхождении, я не последую примеру тех, кто, принимаясь повествовать о событиях своей жизни, прежде помянет всю родню, если не всегда знатную, то уж непременно благородную или чего доброго ведущую начало от самого императора Трапезундского. Я не могу, подобно им, украсить свою книгу звучными именами; за исключением рано умершей матери, у меня нет сведений ни об одном из моих предков, если не считать Адама, родство с которым, как я полагаю, бесспорно.
   Итак, начну свою историю, как некогда начал ее Паблос, пройдоха из Сеговии;[1] слава богу, что все наше сходство только в этом и состоит.
   Я родился в Кадисе, в знаменитом квартале Ла Винья, который и ныне не почитается школой хорошего тона, а в те времена не был ею и подавно. Я могу припомнить себя и свои поступки с шестилетнего возраста, с 1797 года, и если в моей памяти так явственно запечатлелась именно эта дата, то лишь благодаря знаменитому морскому сражению у мыса Сан Висенте, о котором я столько слышал в детстве.
   Когда с любопытством и интересом человека, которому свойственны глубокие размышления, я обращаю взор к прошлому, предо мной встает смутный, расплывчатый образ сорванца, играющего в бухте Ла Калета с мальчишками-сверстниками. В этих играх для меня заключался целый мир, более того – такой я представлял себе обычную жизнь всего привилегированного человеческого рода. Те, кто жил иначе, чем я, казались мне отщепенцами, ибо при моем незнании мира в том невинном возрасте я верил, что человек создан только для моря и что высшим проявлением его физических сил Провидение определило мореходство, а повседневным занятием ловлю крабов, чтобы продавать их нежное вкусное мясо или употреблять его в пищу, совмещая таким образом приятное с полезным.
   Итак, общество, в котором я воспитывался, было самым первобытным, грубым и невежественным, какое только можно себе вообразить, и мы, мальчишки из Ла Калеты, считались самыми отъявленными сорванцами, превосходившими по озорству уличных мальчишек из Пунталес. Вот почему наши банды соперничали друг с другом и нередко мерялись силами в грандиозных шумных потасовках, в результате которых земля обильно обагрялась нашей героической кровью. Когда мне исполнилось столько лет, что я на собственный страх и риск мог с головой окунуться в дела и честно заработать несколько грошей, я употребил всю свою смекалку и изобретательность на то, чтобы сделаться проводником для туристов-англичан, которые тогда посещали нас так же часто, как теперь.
   Порт наш представлял собой настоящую афинскую школу по части всевозможного мошенничества, и я был не из последних учеников в этой обширной сфере человеческих познаний; не менее преуспел я и на поприще похищения фруктов, ибо рынок на площади Сан Хуан де Диос давал широкий простор нашей деятельности. Но на этом я хочу поставить точку, ибо ныне со стыдом вспоминаю столь великие грехопадения; я благодарю господа бога за то, что он так быстра помог мне подняться и наставил на более благородный путь.
   Память моя особенно ярко хранит неописуемый детский восторг, какой я испытывал при виде военных кораблей, бросавших якорь на рейде против Кадиса или в Сан Фернандо. И поскольку я не мог удовлетворить своего любопытства и рассмотреть эти огромные махины вблизи, я рисовал их себе фантастическими, таинственными чудовищами.
   Обуреваемые жаждой подражания взрослым, мы, мальчишки, в свою очередь, мастерили эскадры из крохотных, грубо обструганных корабликов, к которым приделывали тряпичные или бумажные паруса и по всем правилам мореходного искусства пускали их в какой-нибудь луже в квартале Пунталес или в Ла Калета. А когда в наши руки случайно попадал четвертак, мы всеми правдами и неправдами добывали порох в лавке тетушки Коскоха, что на улице святой девы Марии, и устраивали настоящее морское празднество. Наши флотилии выходили на просторы великого Океана в три метра шириной, палили из тростниковых пушечек и сталкивались в кровавых абордажах; воображаемые экипажи геройски сражались в клубах дыма, сквозь который едва проглядывали флаги, – линялые тряпицы, найденные на помойке; а мы в диком восторге отплясывали на берегу, под грохот артиллерийских залпов, воображая себя нациями, которым принадлежат эти корабли, и глубоко веря, что взрослые люди различных народов точно так же веселятся, предвкушая победу своих обожаемых эскадр. Ведь дети все переиначивают на свой лад.
   То была эпоха великих морских сражений, ибо происходили они не менее одного раза в год, – а что касается небольших стычек, то те случались чуть ли не каждый месяц. Я наивно полагал, будто эскадры сражались друг с другом ради удовольствия или в крайнем случае, желая померятся силами, как забияки, назначившие встречу за городскими воротами, чтобы поработать навахами. Теперь мне смешно вспоминать мои сумасбродные ребяческие суждения по поводу тогдашних событий; мне не раз доводилось слышать о Наполеоне. И каким, вы думаете, я его себе представлял? Ну так знайте, – самым отъявленным контрабандистом, какие частенько пробирались к нам в квартал Ла Винья из Гибралтара. Наполеон рисовался мне рыцарем на горячем скакуне, в длинной мантии, гетрах, фетровой шляпе и с огромным мушкетом. Я глубоко верил, что именно в таком виде, в окружении таких же, как он, авантюристов, этот человек, которого все считали необыкновенной личностью, завоевывал Европу – необъятный остров, заключавший в себе другие острова, – иначе говоря, страны: Англию, Женеву, Лондон, Францию, Мальту, Землю Мавров, Америку, Гибралтар, Магон, Россию, Тулон и много других. Я сам придумал эту географию, сообразуясь с происхождением наиболее часто посещавших наш порт кораблей, пассажиры которых обращались ко мне за помощью. И само собой разумеется, что среди всех этих островов или стран Испания была наилучшей и поэтому-то немало англичан на манер грабителей с большой дороги хотели прибрать ее к рукам. Рассуждая о различных мировых и дипломатических проблемах, я и мои сподвижники из Ла Калеты произносили тысячи громких фраз, внушенных нам самым пылким патриотизмом.
   Но я не смею более утомлять читателя подробностями личных воспоминаний и перестану рассказывать только о себе. Единственный человек, который своей бескорыстной любовью скрашивал тяготы моего нищенского существования, была моя мать. Помнится, она казалась мне настоящей красавицей. Овдовев, она одна содержала нашу маленькую семью стиркой и штопкой белья для матросов. Мать безгранично любила меня. Припоминаю, я свалился в желтой лихорадке, которая в те времена косила людей по всей Андалусии, а когда немного поправился, мать отвела меня в старинный Кафедральный собор, и там, стоя на коленях на холодном каменном полу, мы выслушали длинную, нудную мессу и возложили на алтарь восковую фигурку, по моему разумению как две капли воды походившую на меня.
   У моей доброй, отзывчивой матери был брат – вздорный, жестокий человек. Я не могу без содрогания вспомнить своего дядюшку. Как я догадываюсь теперь по некоторым разговорам, которые хранит моя память, он в ту пору совершил какое-то тяжкое преступление. Был он матросом и, когда попадал в Кадис, вечно являлся домой мертвецки пьяным и вел себя прямо по-зверски; сестру свою поносил последними словами, а меня дубасил ни за что ни про что.
   Моя мать, верно, очень страдала от грубого обращения братца, и это, а также тяжелая непосильная работа приблизили ее конец. Смерть матери оставила неизгладимый след в моей душе; хотя самую кончину ее я помню очень смутно.
   В те бесшабашные годы моего нищенского детства у меня была лишь одна забота: часами играть у моря или слоняться по улицам. Единственными моими горестями были затрещины, достававшиеся мне от злого дядьки, нахлобучки матери или какие-нибудь неполадки в оснащении моих морских эскадр. Душа моя еще не знала ни единого сильного и по-настоящему глубокого потрясения, пока смерть матери не бросила меня в самый водоворот жизни, которая так отличалась от моего прежнего беззаботного существования. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я, словно кошмарный сон, помню безжизненно распростертую на постели мать, сраженную неведомым мне недугом; помню, как в доме неизвестно откуда появились незнакомые мне, чужие женщины, – они горько стенали, а я, содрогаясь от слез, лежал в жутких, холодных объятиях матери. Потом меня увели куда-то. Среди этих неясных, смутных воспоминаний всплывает еще одна картина; желтые свечи зловеще пламенеют в ярком дневном свете; шепчутся болтливые старушки богомолки; раздается гул молитв и взрывы хохота пьяных матросов; а в моей бедной детской душе растет щемящее чувство одиночества и заброшенности, и меня точит неотступная мысль, что я навсегда остался один-одинешенек в целом свете.
   Я не припомню, чем занимался в те дни мой дядя. Но он обращался со мной так беспощадно, что я, не выдержав его побоев, тайком бежал из дому на поиски лучшей доли. Я отправился в Сан Фернандо, оттуда в Пуэрто Реаль. По дороге я спознался с различными бродягами побережья, среди которых было немало отчаянных головорезов; уж не помню, как и зачем попал я с ними в Медина-Сидонию, где в один прекрасный день на нас наскочил патруль морских пехотинцев, силой вербовавший солдат, и мы бросились из таверны врассыпную, спасаясь кто куда. Моя добрая звезда привела меня в один небогатый дом; хозяева его, сжалившись надо мной, проявили большую заботу и внимание, несомненно потрясенные рассказом о моих мытарствах и бедственном положении, о чем я поведал им, стоя на коленях и обливаясь горючими слезами.
   Эти добрые сеньоры взяли меня под свое покровительство, освободили от рекрутчины, и я остался у них в услужении. Вместе с ними я перебрался в Вехер де ла Фронтера, где они постоянно проживали (в Медина-Сидонии они были проездом).
   Моими ангелами-хранителями оказались дон Алонсо Гутьеррес де Сисниега, капитан в отставке, и его супруга, оба люди в летах. Они обучили меня множеству неизвестных мне ранее вещей, и поскольку я снискал их благоволение, то вскоре занял почетное место слуги при особе дона Алонсо, которого я неукоснительно сопровождал во время его ежедневных прогулок, ибо надо заметить, что у старого моряка почти совсем отнялась правая половина тела. Трудно сказать, чем была вызвана их любовь ко мне. Вероятно, моя юность, мое сиротство – и, несомненно, та безропотность, с какой я исполнял всевозможные поручения, завоевали их расположение и любовь. Вот почему я был до глубины души им благодарен. Необходимо также добавить, хотя мне и неловко говорить об этом, что, несмотря на мою прежнюю жизнь среди всякого сброда, я обладал известной прирожденной культурой и вежливостью, и мои привычки вскоре настолько изменились, что по прошествии нескольких лет я, хоть и не блистал образованностью, мог сойти за человека весьма благородного происхождения.
   Я уже прожил четыре года в доме моих благодетелей, когда произошло событие, о котором я вам сейчас поведаю. Но не требуй от меня, дорогой читатель, точности в повествовании, ибо речь пойдет о событиях, случившихся в дни моего раннего детства, а рассказываю я их на склоне лет, прожив долгую жизнь и уже приближаясь к могиле; я чувствую, как холод старости сковывает мою руку, держащую перо, а старческий разум тешит себя сладостными или пылкими воспоминаниями, стараясь хоть на мгновение вернуть ушедшую молодость. Подобно тем мышиным жеребчикам, которые, пытаясь пробудить уснувшие чувства, обманывают себя созерцанием пестрых игривых картинок, и я постараюсь придать интерес и свежесть увядшим воспоминаниям, приукрасив их изображением великих событий прошлого.
   И результат не преминет сказаться. О, чудодейственный обман воображения! Как человек, листающий страницы давно прочитанной книги, я с изумлением и любопытством оглядываюсь на ушедшие годы; и я тешусь сладостными грезами, будто меня посетил добрый гений и освободил от тяжелого бремени лет, от тяжкого груза старости, леденящей не только тело, но и душу. И кровь, лениво текущая в моих жилах, едва согревая одряхлевшее тело, вскипает, бурлит, клокочет, бьется и бешено стучит в моем сердце.
   Мне кажется, что мой мозг внезапно озаряется ярким светом, который выхватывает из тьмы тысячи неведомых чудес, словно факел путешественника, освещающий темную пещеру и являющий взору диковинные картины природы, и притом так неожиданно, будто он сам их порождает. И мое сердце, умершее для великих потрясений, воскресает, подобно святому Лазарю, восставшему по божественному велению, и вздымает мою грудь, причиняя одновременно боль и радость.
   Я снова молод, как будто не протекли годы; великие события моей молодости встают передо мною, я пожимаю руку старым друзьям, в душе вновь всплывают сладостные и ужасные переживания: радость победы и горечь поражения идут рука об руку в воспоминаниях, как и в жизни. Но больше всего мои чувства занимает одно событие: оно руководило моими поступками в роковые годы с 1805 по 1834. О святая любовь к родине, даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах! В воздаяние за это я еще способен посвятить тебе несколько прочувствованных слов, проклиная низкого скептика, который тебя отрицает, и жалкого псевдоученого, который отождествляет тебя с низменными повседневными желаниями.
   Этому чувству я посвятил свои зрелые годы и отдаю труд моих последних лет; его называю я ангелом хранителем моих писаний, как и в жизни оно было моей путеводной звездой. Я поведаю о многих событиях. Битвы при Трафальгаре и Байлене, события в Мадриде, осады Сарагосы и Хероны, сражение при Арапилес!.. Обо всем этом я расскажу по мере моих сил, если у вас достанет терпения выслушать меня. Мой рассказ не будет таким прекрасным, каким он должен быть, но я сделаю все возможное, чтобы он был правдивым.

Глава II

   В один из первых дней октября прискорбного 1805 года мой благородный хозяин позвал меня к себе в кабинет и, глядя на меня со своей обычной суровостью (чисто напускной, ибо характер у него был самый благодушный), спросил:
   – Габриэль, ты храбрый мужчина?
   Я сперва не знал, что ответить, ибо, говоря по правде, в свои четырнадцать лет еще не удосужился поразить мир ни единым героическим поступком. Но, услышав, как меня называют мужчиной, я преисполнился гордости и почел в то же время постыдным отрицать свою храбрость перед человеком, который ставил ее так высоко, а посему с юношеским задором воскликнул:
   – Да, хозяин, я храбрый мужчина!
   Тогда этот достойный рыцарь, который проливал свою кровь в сотнях славных битв и, несмотря на это, ценил и уважал своего верного слугу, улыбнулся и знаком приказал мне сесть. Он уже было собрался изложить мне какое-то важное дело, как вдруг в кабинет ворвалась его супруга, а моя госпожа, донья Франсиска, и, видимо, желая придать больший вес нашей беседе, затараторила: