- Вот Артур только что сказал, что я всегда спорю и никогда ни с кем не соглашаюсь, - сказал я. - Я хочу ему доказать, что это не так. В частности, теперь я совершенно согласен с тем, что ты сказал. Моя жизнь действительно не такая, какой она должна была бы быть. Отчего это так получилось, я не знаю. И я не уверен, что такой она будет всегда.
   - Хорошо, будем надеяться на лучшее будущее, - сказал Андрей. Перейдем к другому. Чтобы отпраздновать мое пребывание в Париже, я предлагаю вам встретиться сегодня вечером в кабаре Эвелины. Я хочу позвонить Мервилю, но если он туда приведет свою красавицу, это все испортит.
   - Да, да, только без нее, - сказал Артур. Мервиль обещал приехать один, и мы условились быть в кабаре в одиннадцать часов.
   - Только Эвелина и мы, как в доброе старое время, - сказал Андрей. - С шампанским и тостами!
   x x x
   Переодеваясь вечером, чтобы ехать в кабаре, я думал о том, что последний раз, когда мы были там все вместе, кроме Артура, это происходило почти год тому назад. Я вспомнил, как Мервиль говорил с Лу, вспомнил круглоголового пианиста и мое возвращение домой в предрассветные часы зимней ночи. С того времени многое изменилось и в жизни Мервиля и Лу, и в жизни Андрея, и в жизни Эвелины - теперь от Котика и метампсихоза не оставалось ничего, кроме позднего сожаления, - и только мое собственное существование продолжало быть таким же, каким оно было раньше, тем, что Андрей несколько часов тому назад назвал упрямым созерцанием. Это было верно, но только отчасти. Была еще двойственность, от которой я не мог избавиться, теоретическая возможность жить иначе и отсутствие стремлений к какому бы то ни было виду напряженной деятельности, не стоившей, как мне казалось, тех усилий, которые для этого потребовались бы. Но и это состояние - вне моей литературной работы, - похожее на длительный душевный обморок, не было, как я думал, моим окончательным уделом, и я знал с недавнего времени, что все это могло измениться.
   Было уже около одиннадцати часов. Я вышел из дому, остановил проезжавшее такси и дал шоферу адрес "Fleur de Nuit".
   Войдя в кабаре, я сразу увидел столик, за которым сидели Эвелина, Мервиль, Андрей и Артур. Оставалось одно свободное место, для меня. Эвелина поднялась, когда я подошел, обняла мою шею своей теплой обнаженной рукой и поцеловала меня в щеку. Я встретил взгляд ее синих смеющихся глаз, и мне вдруг показались вздорными те мысли, которые только что были у меня. Мервиль крепко пожал мне руку, и я сел на свое место. На эстраде певец в русской вышитой рубахе, с гитарой в руках пел глубоким баритоном:
   Если жизнь не мила вам, друзья,
   Если сердце терзает сомненье...
   и его гитаре вторил под сурдинку оркестр. Сверкало шампанское в бокалах, бесшумно двигались лакеи, над столиками возвышались смокинги мужчин и обнаженные плечи женщин. Все было так же, как год тому назад. Казалось, что сюда, в это пространство, зал кабаре, не доходили и не могли дойти никакие отзвуки внешнего мира. Их не было, или они были так далеко, что об этом не стоило думать, и кроме того - какая сила в мире могла изменить человеческую природу? Голос Андрея прервал мои размышления. Держа в руке бокал, он сказал:
   - Я предложил вам собраться здесь сегодня, чтобы отпраздновать еще раз наш союз. Мы все так давно и хорошо знаем друг друга, мы так тесно связаны, что против нас бессильны обстоятельства, время и расстояние. Каждый из нас знает, что он не одинок и что бы с ним ни случилось, есть товарищи, на которых он во всем и всегда может рассчитывать. Это настолько очевидно, что об этом, может быть, не стоило бы говорить. Но я должен признаться, что мне приятно напомнить об этом, потому что я вам, дорогие мои друзья, обязан больше, чем другие. Вы никогда не отказывали мне в поддержке, и если бы не вы, я был бы - до последнего времени - в тысячу раз несчастнее. Я хочу прежде всего поблагодарить Эвелину за ее гостеприимство и сказать ей еще раз, что мы все ее любим. Ты об этом не забыла, Эвелина?
   - Нет, это одна из немногих вещей, о которых я помню всегда, - сказала она.
   - Теперь ты должен произнести застольную речь, - сказал Мервиль, обращаясь ко мне. Его поддержал Артур. Мне не хотелось говорить, но я чувствовал, что отказаться от этого было нельзя. Русский певец (- Откуда он у тебя, Эвелина? - спросил я. - Ты знаешь, я всегда питала слабость ко всему русскому, - сказала она. - Первый раз об этом слышу, - заметил Мервиль) начал старинный романс:
   Где б ни скитался я,
   Но раннею весною.
   - Вы только что слышали то, что говорил Андрей, - сказал я. - Но самое парадоксальное это то, что идиллическая картина, которую он нарисовал, действительно отражает то, что есть. Я неоднократно спрашивал себя: что, собственно, объединило нас много лет тому назад и чем мы связаны? - и никакого логического ответа на этот вопрос я не нашел. Но я никогда не жалел об этом. Как известно, главные враги логики в нашем союзе - это Эвелина и Мервиль, главным ее защитником считаюсь я. И я пользуюсь случаем, чтобы подчеркнуть сейчас их торжество и мое поражение. Но торжество без злорадства и поражение без горечи. Я знаю, что некоторые из нас могли быть далеко отсюда, их могло отделять огромное расстояние, но, в сущности говоря, оно измерялось бы только одним билетом на аэроплан. Один билет - и все возвращалось бы на свои места. Сколько раз мы все убеждались, что у нас есть дом и каждый из нас может туда вернуться, куда бы ни заносила его судьба. У каждого из нас своя собственная жизнь, и каждый был по-своему счастлив или несчастлив. Надо ли повторять ту тривиальную истину, что жизнь есть непрекращающееся движение, что все меняется и что мы меняемся вместе со всем остальным? И если мы вспомним, что было несколько лет тому назад и какими мы были тогда, и сравним это с тем, что есть сейчас, мы увидим, что мы стали другими - богаче или беднее, старше или моложе, несмотря на неумолимую, хотя не всегда непогрешимую хронологию. Но одно в этом движении, которого ничто не может остановить, остается, я бы сказал, блистательно неизменным, - это наш союз. И мы все отдаем ему часть того лучшего, что в нас есть. Я мог бы многое сказать о каждом из нас, и каждый из нас мог бы это сделать так же, как я. Но в этом теоретическом сведении счетов не было бы ни осуждения, ни недоверия, ни сомнения в самых важных вещах. И после этого все осталось бы так же, как было раньше и как будет, я думаю, всегда, что бы с нами ни случилось.
   После того как я кончил говорить, Мервиль сделал жест, требуя внимания, и сказал, обращаясь ко мне:
   - Мы должны тебя поблагодарить за то, что ты сейчас произвел свое собственное разоблачение. Куда делся твой скептицизм и куда делись твои сомнения во всем? Я никогда не верил до конца тому, что твоя постоянная критика всего соответствует твоей природе и твоим чувствам. Но сегодня мы присутствуем при твоем чистосердечном сознании - как во время суда или следствия. И мы, как судьи, тебя оправдываем. Все со мной согласны?
   - Я его давно простила, - сказала Эвелина. В кабаре все было как всегда - те же или похожие на те же лица, тот же своеобразный отбор посетителей, все эти сомнительные субъекты и их сомнительные спутницы, эта смесь претенциозности и дурного вкуса, эти люди, считавшие себя причастными к искусству, о котором они не имели представления, и другие, те, которые появлялись, когда начинались сумерки, и исчезали, когда наступал рассвет. Я посмотрел вокруг себя и тотчас увидел желтое лицо Ланглуа и его мертвые глаза. В тот вечер в кабаре Эвелины был еще южноамериканский дипломат в сопровождении кинематографической артистки, на которой играло переливами платье из какой-то удивительной искрящейся материи, был академик, автор нескольких романов, отличавшихся одновременно сложностью и незначительностью, был драматург, в пьесах которого главное место занимали социальные проблемы, был знаменитый дамский портной с густо напудренным лицом и длинными волосами, не хватало только бывшего фальшивомонетчика, но и он появился через некоторое время. Сквозь табачный дым и полутьму с освещенной эстрады шли музыкальные волны цыганского оркестра, голоса певиц и певцов и слова романсов на разных языках - французском, итальянском, испанском, английском; в небольшом квадрате, стиснутом столиками, посередине кабаре время от времени появлялось несколько танцующих пар, затем танец кончался и внимание вновь переносилось на эстраду, откуда молодой человек в белом костюме пел высоким тенором о том, как хороша его возлюбленная. Эвелина встала со своего места, подошла ко мне, наклонилась и спросила:
   - О чем ты думаешь?
   Я посмотрел в ее лицо, и мне опять показалось, что я его никогда не видел таким и никогда не знал, что оно может стать таким. С эстрады теперь звучал плачущий и долгий звук скрипки, на которой играл широкоплечий мужчина во фраке, с нахмуренным лицом - о чем я думаю, Эвелина? Как ты хочешь, чтобы я сказал это в двух словах? - Попробуй, - сказала она, улыбнувшись. - Я думаю о том, как то, что окружает нас здесь, в твоем кабаре, - как все это вздорно, отвратительно и печально. Я думаю еще о том, сколько вещей непоправимо и не стоило бы жить, если бы не было наряду с этим настоящих человеческих чувств, - того, что нам было дано или что нам было обещано, того, о чем написаны самые лучшие стихи, самые лучшие книги и самые лучшие симфонии.
   Ее лицо приблизилось к моему, я встретил ее взгляд, и в эту секунду я понял и почувствовал неизбежность того, что не могло не произойти. Она спросила:
   - Что с тобой сегодня, мой дорогой? Уж не влюблен ли ты?
   - Не знаю, - сказал я. - Я об этом подумаю. Мы вышли из кабаре в пятом часу утра, и Мервиль довез меня в своем автомобиле до дому.
   - Хорошо, что мы встретились, - сказал он, - все-таки было очень приятно.
   - Да, погружение в коллективный сентиментализм, - сказал я. - Но я с тобой согласен: это было приятно. И в этом есть известная назидательность.
   * * *
   Я заснул на рассвете, и мне снилась Эвелина. Мы шли с ней по улице незнакомого города, направляясь к вокзалу, находившемуся на берегу моря. Дул сильный и теплый ветер. - Возьми меня под руку, - сказала она, - я боюсь улететь. - Она произнесла эти слова на языке, которого я не знал, но я понял то, что она сказала. - На каком языке ты говоришь, Эвелина? - Ветер отнес ее слова в сторону, и я видел только движение ее губ. Она повернула ко мне свое лицо и сказала:
   - Ты понимаешь все, что я говорю, почему ты скрывал от меня, что ты знаешь мой язык?
   - Нет, я его не знаю.
   - Но ты отвечаешь мне, как это могло бы быть, если бы ты его не знал?
   Я хотел ей что-то сказать, но вдруг увидел, что ее больше не было рядом со мной, и я ускорил шаг, чтобы ее догнать. Ее не было видно. Начинались сумерки, и я подумал, что нахожусь в незнакомом мне городе чужой страны, не понимая, как и зачем я туда попал и что я буду делать без Эвелины, которая, как мне казалось, с абсурдной убедительностью должна была знать то, чего не знал я. И вдруг впереди я увидел ее силуэт. Я крикнул: - Эвелина! - Но она не обернулась. Я шел за ней по морскому берегу, увязая в глубоком и мягком песке. Больше не было ни города, ни улицы, ни вокзала, только свист ветра в прибрежных пальмах и шум волн, набегавших одна на другую. Я повернул голову в сторону моря и тогда опять увидел Эвелину. Она лежала на спине на воде, заложив руки за голову, поднимаясь и опускаясь на каждой волне, я видел ее темные волосы, лицо с неподвижной улыбкой и ее голое тело. Я разделся, вошел в море, которое мне показалось теплым, как вода в ванне, и поплыл, направляясь к Эвелине. Она вдруг исчезла, потом вынырнула рядом со мной, и ее рука обняла мою шею. - У тебя влажная рука, Эвелина, - сказал я, - но она такая же теплая, как всегда. - Это потому, что температура моей кожи зависит не от воды, а от воспоминания, - сказала она. - Воспоминания? - повторил я. - Воспоминания о чем, Эвелина?
   Я проснулся, испытывая непонятное волнение. В комнате было темно и тихо, и через секунду я услышал тиканье часов, стоявших на ночном столике. Я посмотрел на их светящиеся стрелки и увидел, что было семь часов утра. Я снова заснул, и когда проснулся второй раз, был первый час дня. За окном шел снег. Я вспомнил ночь в кабаре, мое возвращение домой и нелепый сон, который мне снился. И тогда с необыкновенной ясностью, которая характерна для времени, которое следует за пробуждением, я понял то, что до сих пор казалось мне смутным и неверным. Это был мой медленный и постепенный переход в тот мир, где не было стройной последовательности слов, выражающих мысли, и вместо них начиналось нечто, похожее на смену душевных пейзажей без контуров и рисунка, в которые иногда вливался теплый свет летнего дня или проникало сознание длительного ожидания. И все это последнее время Эвелина точно приближалась ко мне из далекого прошлого, пересекая свою собственную жизнь, и, как во сне или игре воображения, то, что оставалось за ней, уходило в небытие и переставало существовать. В начале этого воображаемого движения ее очертания казались мне смутными, но потом я видел их все более и более отчетливо, и это было похоже на медленное ее воплощение. И я вспомнил, что когда она пришла ко мне после моего возвращения в Париж, я сказал ей именно об этом - ты недовоплощена, Эвелина.
   Когда все это началось? Как это произошло? Что этому предшествовало? Блаженное погружение в пустоту на юге, море и солнце, Мервиль и Лу, возвращение в Париж, к тому месту на стене, где висел раньше портрет Сабины, к этой внешне спокойной, но внутренне судорожной жизни, от которой по вечерам я чувствовал смертельную усталость? Сознание того, что мне угрожает опасность навсегда потерять тот эмоциональный мир, который имел такое значение для моего друга, Мервиля, и который постепенно уходил от меня, оставляя за собой сожаление и печаль? Что могло его заменить? Беспристрастные суждения или ирония, о которой мне как-то сказал Жорж, что для нее нет места там, где человеческое чувство достигает наибольшей силы и чистоты? - Вспомни, - сказал он, - что ее не может быть ни в религии, ни в поэзии, ни в трагедии, ни в лирике, ни в стремлении к лучшему, что мы знаем. - Эта истина общеизвестна, - сказал я. - Но ты часто склонен ее забывать, ответил он. - Твоя ирония - это защитный рефлекс, - сказала мне Эвелина.
   Я еще раз подумал о том, что представляла собой жизнь Эвелины до последнего времени. Во всех обстоятельствах она оставалась верна себе. Она никогда никого не обманывала, не думала о собственной выгоде и не колебалась - ни когда ее охватывало бурное чувство, ни когда оно ослабевало и она уходила от своего возлюбленного, не давая ему несбыточных обещаний и не оставляя ему никаких иллюзий. Это иногда казалось жестоким, но, в сущности, в этом было ее спасение, в этом отказе жертвовать своей свободой. И казалось, что эти ее неизбежные уходы от тех, с кем она была близка, не вызывали у нее - до последнего времени - ни сожаления, ни печали и не оставляли на ней никакого следа. Ей было теперь тридцать шесть лет, и она казалась такой же, какой была в начале нашего знакомства, когда ей было двадцать, - та же юная гибкость движений, то же как будто неутомимое тело, то же лицо, на котором никогда не было выражения усталости.
   Такой мы знали Эвелину. Такой она казалась всем, кто с ней встречался. Но у меня было впечатление, что этой Эвелины больше не существовало, как не существовало больше ничего из того, что столько лет определяло стремительное и неудержимое движение ее жизни. Из всего, что было, возникала другая Эвелина - с нетронутой нежностью в ее глазах и в ее голосе, которую она пронесла нерастраченной через столько испытаний, столько неубедительных слов о любви, столько бесплодных объятий. И я думал, что она была похожа на прекрасно исполненный портрет, поверх которого какой-то праздный маляр изобразил женщину, не имеющую ничего общего с оригиналом. И только работа неизвестного реставратора восстановила то, что было написано на картине раньше, - человеческое лицо с нежными глазами, в которых был отблеск внутреннего света.
   * * *
   В течение нескольких недель я продолжал работать с Артуром над его книгой. Мы старались придать некоторую убедительность ее содержанию. Эпизоды из жизни Ланглуа по-прежнему перемежались рассуждениями Артура об искусстве, о несостоятельности тех или иных взглядов на музыку, живопись или литературу - Вагнер, Беллини, Лотреамон. Автор воспоминаний оказывался любителем Дебюсси, невысоко ставил Мориака и предпочитал Тинторетто Веронезу. Все это было совершенно неправдоподобно для тех, кто знал биографию Ланглуа. Но для других, тех, кто не имел о нем представления, это было совсем иначе. Со страниц книги, которую писал Артур, возникал ценитель искусства, посетитель музеев и библиотек и неутомимый искатель душевного совершенства, воплощенного в образе женщины, которую он встречал и которая становилась на некоторое время его спутницей. Неважно было то, что ни он, ни она не имели и не могли иметь никакого представления о том, что описывал Артур. И по мере того как Артур углублялся в свою работу, воображаемый герой его книги начинал жить своей собственной жизнью, и становилось ясно, что в известных условиях он должен был действовать определенным образом и изменить это было нельзя, не нарушая внутренней логики повествования.
   Артур до этого никогда не занимался литературой. Он, правда, говорил нам иногда, что если бы у него хватило времени и воли, он написал бы книгу и в ней попытался бы изложить то, что ему казалось самым главным и самым интересным в жизни. Но это всегда оставалось в области пожеланий. И вот теперь у него была возможность, конечно неполная, частично осуществить свой давний замысел. И если бы те рассуждения об искусстве, которые он вставлял в свою книгу, следовали без перерывов одно за другим, то это было бы похоже на своего рода трактат об эстетике. То, что Артур больше всего любил в искусстве, это было то, что он называл "титанической силой экспрессии" Микеланджело, Тициан, Бетховен, Шекспир, Толстой. Он ценил также мастерство и совершенство исполнения, но это все-таки казалось ему второстепенным. У него попадались такие фразы: "Я подумал, что эта неудержимая сила движения чем-то напоминает тяжелый и стремительный бег центавра", "Казалось, что какой-то рассеянный гигант набросал эти огромные каменные глыбы гор, которые я видел перед собой" "В медленном течении могучей реки было то, что я назвал бы движущимся величием", "В идее многобожия, если ее рассматривать не как религию, которую можно было бы сравнить с монотеистическими концепциями, а как своего рода многообразное проявление мощи, в конце концов, нет ничего неприемлемого".
   Потом он спохватывался, вспоминал о Ланглуа, и тогда в книге появлялись такие строки:
   "Я прожил долгую жизнь, видел восходы и закаты солнца, слышал смех тех, кто чувствовал себя счастливым, и слышал стоны умирающих, видел, как менялась судьба многих людей, наблюдал движение времени и ослабление того бурного восприятия жизни, которое характерно для юности и которое постепенно угасает, когда человек приближается к старости, - словом, я прошел через тот опыт, который Рильке считал необходимым, чтобы написать несколько строк, которые могут быть названы подлинной поэзией. И я пришел к тому выводу, что единственное, ради чего стоит жить, это движение наших чувств, по сравнению с которым все рассуждения о смысле существования и поиски так называемой философской истины кажутся бледными и неубедительными. И за один взгляд моей возлюбленной я готов отдать любое построение человеческого разума и любую философскую теорию".
   Произошло то, чего меньше всего можно было ожидать: Артур увлекся своей работой и она перестала быть для него тяжелой обязанностью. Я ему сказал:
   - Теперь ты можешь обойтись без меня, у тебя все будет идти по инерции.
   - Я надеюсь, - сказал он. - И знаешь что? Следующую книгу я напишу для себя. И тогда твой литературный опыт пригодится мне еще больше, чем сейчас.
   - Не строй себе иллюзий, - сказал я. - Ничей литературный опыт тебе не нужен. Никто не может тебя научить тому, как надо писать, потому что никто этого не знает.
   - Ты хочешь сказать, что ты тоже не знаешь, как надо писать?
   - Я тебе говорю, этого никто не знает. Я знаю, как не надо писать, - в этом я тебе могу помочь. Но если ты меня спросишь, например, как я напишу роман, идея которого у меня есть, я тебе не могу на это ответить. Я могу тебе сказать, как я это себе представляю. Но в какой степени это мое представление будет соответствовать выполнению, я не знаю. Я знаю только одно: если мне удастся выразить одну десятую того, что я хочу, это можно будет считать удачей.
   - Я себе это представлял иначе, - сказал Артур. - Есть, в конце концов, мастерство, искусство построения, развитие действия, уменье найти нужные слова, - то, чему нас учит литературный опыт.
   - Я не верю ни в так называемое литературное искусство, ни в литературный опыт, я верю только в талант. И это относится ко всем видам искусства. Вспомни портреты Рубенса или Дюрера - ты считаешь, что этому можно научиться?
   - Но это не таланты, это гении. А если у меня нет гения, это значит, что я не должен заниматься ни литературой, ни живописью?
   - Вовсе нет. Никто не видит мир так, как его видишь ты, потому что ничьи глаза не похожи на твои, ничье восприятие не похоже на твое, ничье чувство не может быть таким, как то, которое ты испытываешь. Поэтому твой личный опыт неповторим и незаменим. И если тебе удастся рассказать о нем, забыв о всякой литературе и произведениях других писателей, так, чтобы это были твои собственные слова и чтобы твой рассказ был свободен от чужих влияний, то твоя книга оправдана.
   Я много раз говорил с Артуром, внимательно следил за его работой и убеждался в том, что этот случайный литературный заказ начинал играть в его жизни значительную роль. Впервые за все время Артур стал понимать, что в его несчастном и нелепом существовании было еще что-то, о чем он до сих пор думал только урывками и изредка, - какое-то гармоническое представление об искусстве и проникновение в то, что вдохновляло художников, поэтов и композиторов, о которых он писал. И то расстояние, которое было между его представлением о том, каким он был, и тем, каким он хотел бы быть, это расстояние теперь начинало сокращаться. И в этом был главный смысл его теперешней литературной работы.
   В одном из разговоров со мной Мервиль сказал, что у Лу бывают иногда припадки сомнения и что хотя все, казалось бы, обстоит совершенно благополучно, остается еще что-то, как он выразился, этап, который нужно пройти.
   - Как ты хочешь, чтобы все мгновенно изменилось? - сказал я. - Это долгий и медленный процесс, мой милый, вряд ли это может быть иначе.
   - То, в чем мне до сих пор не удалось ее убедить, - сказал он, - это в необходимости забыть о своем прошлом. Тем более что, в конце концов, ты понимаешь, никаких преступлений она не совершала и ей не в чем себя упрекать, я знаю всю ее жизнь. Но она несколько раз говорила мне слова, в ответ на которые я только пожимал плечами: "Может быть, я не имела права связывать свою жизнь с твоей, и дай Бог, чтобы я в этом не ошиблась". Тебе не кажется, что это просто нелепо?
   - Нет, - сказал я. - Я думаю, что, может быть, это не так просто и не так нелепо, как тебе кажется.
   Значительно позже, когда я вспоминал о том периоде времени, началом которого можно было считать открытие кабаре Эвелины, я думал, что стремительное движение событий, которого потом мы все стали невольными участниками, казалось особенно неожиданным после того, как все предшествовавшее им развивалось с неизменной медлительностью. Она была во всем - спокойная жизнь Мервиля и Лу в Париже после ее исчезновения, возвращения и поездки в Америку и Мексику; медленно шли, один за другим, дни в Сицилии, где был Андрей, и его путешествие во Францию не нарушило ни его душевного спокойствия, обретенного после стольких лет судорожного ожидания и несбывшихся надежд, ни безмятежного существования, которое он вел теперь. Так же медленно писалась книга Артура, и, казалось, ушло в прошлое то время, когда он не знал, что будет с ним завтра. В жизни Эвелины после ее расставания с Котиком началось то постепенное ее перевоплощение, которому я был свидетелем, и не было больше ни вздорных проектов, ни увлечений, ни того, что было раньше, - бурных перемен, отъездов и возвращений. Она реже стала бывать в своем кабаре и много времени проводила дома, погруженная в размышления о том, над чем она прежде никогда не задумывалась. И только в моей жизни все, казалось, продолжало быть как раньше, без изменения ее замедленного, как всегда, ритма, - то же одиночество, та же неподвижность, о которой столько раз говорил мне Мервиль.
   Эвелина приходила ко мне в разные часы-то утром, то днем, то вечером, потом исчезала на некоторое время, но неизменно возвращалась и спрашивала:
   - Ты меня не забыл?
   - Ты же знаешь, что это невозможно.
   - Мне недавно попалась одна книга, - сказала она как-то. - Я открыла ее, чтобы погадать, то есть прочесть первую же фразу, которую ты увидишь, первые ее слова. Ты знаешь, что это было?
   - Что? - спросил я.
   - "Медлительная сладость ожидания", - сказала она. - Я никогда раньше не знала этого ощущения. И я подумала об одной вещи, которая тебе, может быть, покажется странной. Когда я прихожу к тебе и мы с тобой разговариваем, у меня такое впечатление, что рядом с тобой появляется зеркало, в котором я вижу себя. Не зеркало, конечно, как стекло, а что-то другое, и в нем мое отражение.
   - И ты возникаешь в нем такой, какой ты никогда не видела себя до сих пор?