243
   а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-ни-будь толк вышел».1
   Выкорчевывание обломовщины, как известно, вылилось в тотальное разрушение всего уклада жизни Обломовки-России, которое осуществлялось с беспрецедентной жестокостью и поистине большевистской последовательностью. И в свете этой деятельности менялось постепенно отношение как к Обломову, так и к обломовщине. Перемена отчетливо выразилась в дневниковой записи М. М. Пришвина 1921 г.: «Никакая „положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское „неделание”. ‹…› Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою».2 Характерны и другие попытки иначе взглянуть на проблему обломовщины, очистить это понятие от обличительных мотивов; Б. М. Энгельгардт, можно сказать, «эстетизирует» обломовщину: «Сущность ее заключается не в „лени”, „распущенности”, „дряблости” и других „способностях” и „свойствах”, нередко приписываемых русскому человеку вообще, а в особой оформленности практического сознания, в том, что место творческих норм, стоящих над жизнью, заняли в нем фантастические представления об идеальных формах жизни,
   244
   сочетающиеся при этом с верой в их реальную данность в действительности».1
   Отношение к статье Добролюбова меняется постепенно. Сначала это выражается в очень осторожной, с непременными оговорками, форме; так, признавалось, что критик «выделяет и возводит в политический принцип лишь один пласт – воплощение в образе Обломова крепостнических отношений», и затем следовало рутинное: «Такой анализ романа наиболее соответствовал исторической обстановке и программе революционных демократов. Добролюбовский Обломов, совпадая в своей сущности с образом гончаровского романа, и значительнее, и в то же время до некоторой степени у?же этого последнего».2 Потом стала звучать – косвенно и прямо, отчетливо, определенно – критика. Ю. М. Лощиц свою биографическую книгу «Гончаров» написал, можно сказать, в антидобролюбовском ключе, отвергнув обломовщину как злонамеренное изобретение «немца» Штольца, подхваченное радикальной, в основе своей антирусской, критикой. В. А. Недзвецкий констатировал негативные последствия догматического следования концепции Добролюбова: «Прочтение „Обломова” с позиций революционной демократии приносило ‹…› лишь частичный успех. Не учитывалось глубокое своеобразие миропонимания Гончарова, его отличие от добролюбовского. Многое в романе при этом подходе становилось непонятным» (Недзвецкий. С. 40). А. М. Штейнгольд отдала явное предпочтение концепции А. В. Дружинина, которую рассматривала как полемический ответ Добролюбову: «Статья Дружинина, казалось бы, не ориентирована на возражение „Современнику” и его главному критику, но она так очевидно противостоит добролюбовской не только кругом идей и выводов, но по жанру, заголовку, композиции, отбору материала, стилю, что возникает вопрос, не полемичны ли сознательно все эти элементы».3
   Обломовщина в романе, несомненно, более всего связана с историей и бытом Обломовки и главным персонажем
   245
   произведения, хотя семантика «странного», «ядовитого», «жалкого» слова этим отнюдь не исчерпывается и явно тяготеет к экспансии.
   Но характер главного героя романа ни в коей мере не является иллюстрацией к этому очень емкому и многосоставному слову-понятию и тем более к тому конкретному объяснению, которое обломовщина получила в статье Добролюбова. Осмысление романа и истории Обломова в XX в. (а отчасти уже и в XIX в.) шло по пути постепенного, но неуклонного освобождения от гипноза положений-лозунгов статьи «Что такое обломовщина?», от обломовщины – к Обломову.1 Эта господствующая тенденция присутствует в ранее приведенной дневниковой записи М. М. Пришвина, которую стали охотно цитировать во второй половине XX в. Еще чаще (это даже стало почти обязательным в литературе о Гончарове) современные исследователи обращаются к словам М. М. Бахтина об «исключительной человечности идиллического человека Обломова и его „голубиной чистоте”».2 О «голубиной чистоте» и «сердце» Обломова, тех свойствах его натуры, которые никакого отношения к обломовщине не имеют, по
   246
   преимуществу и будут размышлять исследователи романа во второй половине и – особенно – на исходе трагического, ознаменовавшегося невиданными разрушительными войнами и революциями двадцатого столетия. Обломов нередко ими противопоставляется обществу, и это противопоставление носит не временный и не классовый (сословный), а вечный, глубокий, экзистенциальный характер. Н. О. Лосский обращает внимание на то, что Гончаров изобразил обломовщину «в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве», и что «обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека – стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности».1 Р. Поджиоли интерпретирует историю Обломова в последней ее идиллической стадии в юнгианском свете: «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубинной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно».2 А Вс. Сечкарев приходит к выводу, что к концу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные значения оказываются ей соподчиненными».3 Свою попытку осмысления идеала и «нормы жизни» Обломова предлагает А. А. Фаустов. Отмечая «многоликость обломовской „практики” покоя», он обращает, в частности, внимание на то, что «в обломовском покое есть и тот тайный, артистический смысл, который в обыденной жизни растворен в сладостной неге. Задумчивость, квинтэссенцией которой в романе служит вечернее, закатное состояние (в отличие от других идиллических чувствований – уединенное), – это некий мост, ведущий от гедонистического
   247
   переживания к ценностному».1 О духовном наполнении «покоя» в романе размышляет В. А. Котельников: «В Обломове телесно-чувственный покой восходит к покою душевному и далее – к покою духовному, к области надприродного покоя, где возможно достижение абсолютного блага. Тот же внутренний порядок, только в уменьшенно-отраженном виде, присущ образу Ольги».2 Идеал Обломова, отмечает Икуо Ониси, разделяет его с обществом «других» самым радикальным образом: «Общество, изображенное в „Обломове”, то есть состоящее из „других” и иногда угрожающее существованию самого Обломова, представляет собой что-то смутное и неопределенное, как кошмар. И будучи таким смутным, как кошмар, оно освободилось от исторической и местной конкретности и превратилось „общество вообще”. И этот образ общества, соединясь с символическим изображением героя, формирует представление об отчужденности индивидуума от общества. В „Обломове” изображается трагедия отчужденности столь глубокой, что роман, может быть, имеет вечное значение».3
   В историко-временной перспективе движение от обломовщины к Обломову, проникновение в глубинные эстетические, психологические и духовные пласты великого и многоликого романа Гончарова восходит прежде всего к статье А. В. Дружинина, к его вдохновенной апологии героя романа: «Не за комические стороны, не за жалостную жизнь, не за проявления общих всем нам слабостей любим мы Илью Ильича Обломова. Он дорог нам как человек своего края и своего времени, как незлобный и нежный ребенок, способный, при иных обстоятельствах жизни и ином развитии, на дела истинной любви и милосердия. Он дорог нам как самостоятельная и чистая натура, вполне независимая от той схоластико-моральной истасканности, что пятнает собою огромное большинство людей, его презирающих. Он дорог нам по истине, какою проникнуто все его создание, по тысяче корней, которыми поэт-художник связал его с нашей родной почвою.
   248
   И наконец, он любезен нам как чудак, который в нашу эпоху себялюбия, ухищрений и неправды мирно покончил свой век, не обидевши ни одного человека, не обманувши ни одного человека и не научивши ни одного человека чему-нибудь скверному» («Обломов» в критике. С. 125).
   ›
 

6. ‹Проблема идеальной героини в романе›

 
   В первом же отклике на печатающийся в «Отечественных записках» роман Гончарова «Обломов» провинциальный корреспондент журнала,1 восхищаясь созданным писателем образом Ольги Ильинской, противопоставлял гончаровскую героиню появившимся в жизни и в литературе безусловно «под влиянием Жоржа Занда» «эманципированным женщинам».2 И хотя, по его мнению, Ольга была «неизмеримо выше» всех этих эмансипированных образцов женственности, сам факт такого сопоставления свидетельствовал об определенных читательских ожиданиях и зависимости восприятия любовных отношений в романе от проблематики, традиционно обозначаемой как «женский вопрос».
   В литературно-общественную жизнь Европы женский вопрос вошел в эпоху Великой Французской революции, когда возникла необходимость пересмотра существующих отношений полов и нового осмысления роли женщины
   249
   в жизни нации. В лице Жермены де Сталь («Коринна, или Италия», «Размышления о роли страстей в жизни личной и общественной») предромантическая литература отказалась признавать зависимость чувств женщины от рациональных установок классицизма.1
   Эпоха войн на некоторое время оттеснила женскую тему на периферию культурного процесса, но 1830-й год, ознаменованный вспышкой революций по всей Европе, вновь обострил интерес общества к этой проблеме. Начавшись активной критикой брака,2 полемика по «женскому вопросу» быстро разрасталась, и вскоре связанный с этим понятием круг проблем заметно расширился. Главными идеологами эмансипации выступили французские социалисты К.-А. Сен-Симон, Ш. Фурье, П. Леру. Свободу женщины они связывали с реформой брака и новой концепцией любви, что, по их мнению, должно было привести к неизбежному переустройству общества в целом.
   В начале 1830-х гг. состоялся литературный дебют Жорж Санд, раннее творчество которой целиком посвящалось воспеванию женщины и нового, более демократичного типа любовных отношений. «„Indiana” и „Valentine” появились в печати в 1832 году, „Lelia” – годом позже. ‹…› Проповедь безграничной свободы чувства, любви, увлечения, провозглашение полной независимости женщины от всяких уз, ставящих ее в подчиненное положение по отношению к мужчине, проповедь освобождения женщины от всех оков, выкованных для нее на великой наковальне истории, – эта проповедь, – пишет исследователь истории „женского вопроса” в России, – была так обаятельна и перспективы, открываемые ею, так
   250
   заманчивы, что жоржзандовские идеи быстро завоевали почти всеобщие симпатии на Западе, проникли затем в Россию и встретили горячее сочувствие в интеллигентных слоях русского общества ‹…› Именно под влиянием Жорж Занд Белинский резко и определенно высказал неоспоримое в настоящее время положение, что отношения между полами должны основываться не только на взаимной любви, но и на взаимном уважении друг к другу. ‹…› Именно под влиянием Жорж Занд русская литература сороковых и шестидесятых годов отнеслась очень внимательно и отзывчиво к женщине и женскому вопросу».1
   Зависимость мировоззрения русских образованных людей, духовное созревание которых пришлось на 1830-1840-е гг., от программы французских социалистов и творчества Жорж Санд давно доказана литературоведами и историками отечественной культуры.2 Но наряду с мощным импульсом из Франции русская интеллигенция испытывала влияние и немецкой предромантической литературы (Гете, Шиллер), а также «самобытно воспринятой философии» Фихте, с его метафизической концепцией любви «как источника и главного двигателя жизни»,3 близкого к этой концепции положения Ф. Шеллинга, согласно которому «любовь есть связь всего сущего»,4 и доктрины Гегеля, в чьих представлениях о деятельности идеалистами 1830-х гг. было найдено спасительное средство
   251
   от собственной умозрительности и романтического отчуждения.1
   Напряженный поиск вариантов решения «вопроса о любви», осознаваемого как фундаментальная этическая проблема («Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, – это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье» – наст. изд., т. 4, с. 203), попытка художественного изображения нового идеала женственности в лице Ольги и программа нового типа мужественности в лице Штольца, главным качеством которого являлась как раз способность к деятельности, свидетельствовали о большей степени вовлеченности Гончарова в интеллектуальную жизнь его эпохи, чем принято считать. Однако восприятию поставленных в романе вопросов как философских препятствовал творческий метод писателя, уводивший философскую проблематику от ее исходных теоретических формулировок. Философские модели в художественном пространстве «Обломова» теряли свойственный им признак абстрактности, так как развертывались вне поля высказывания: под видом того или иного мотива они входили в сюжет романа, трансформировались в насыщенные символическим значением детали, учитывались при создании образов и при построении различных типов локуса (Обломовка/Выборгская сторона, Петербург/Верхлёво, Швейцария/ Крым).2
   252
   Идеи, определившие «простые, несложные события» романа, восходят к социально-философской полемике, которую вели «небольшие кружки тогдашней интеллигенции».1 В годы написания «Обломова» (1855-1858) Гончаров наиболее близко сошелся с одним из таких кружков, группировавшимся вокруг «Современника». Здесь господствовали философско-эстетические категории, сформулированные еще при жизни Белинского, который придавал большое значение вопросу о женских правах. Гончаров придерживался собственного (более трезвого и осторожного, чем у друзей критика) взгляда на крайне деликатные вопросы «женской свободы». Наибольшие сомнения вызывало у него творчество Жорж Санд, бывшей, по свидетельству современника, «евангелием» литературного кружка.2 Впоследствии в «Заметках о личности Белинского» (1873-1874) Гончаров описал один из споров, разгоревшийся вокруг романа «Лукреция Флориани». Героиню его, «женщину, которая настолько не владеет собой, что переходит из рук в руки пятерых любовников», писатель отказался «признавать „богиней”». Высказывая несогласие с апофеозом Лукреции Флориани, он дал свое понимание женской эмансипации: «Белинский, конечно, вдавался в очевидную натяжку, допуская не только снисхождение, но, присуждая, так сказать, венок женщине, которая смело оторвется от моральных и материальных уз, какими связана была, и – я полагаю – во многом будет связана, – то есть сама не позволит развязать себя, когда наступит отрезвление от горячки так называемого женского вопроса и когда последний вступит в фазис покойной и разумной обработки».
   Гончаров не принимал не только главную героиню романа, но и тенденциозный, вредящий таланту писательницы творческий метод, в котором «идея нередко высказывалась
   253
   помимо образа». По глубокому убеждению писателя, «художник перестает быть художником, как скоро он станет защищать софизм» (статья «Намерения, задачи и идеи романа „Обрыв”», 1876), а воспринятая в качестве «очевидной натяжки» сюжетная коллизия «Лукреции» останется для него «еще не бывалым положением для женщины» (см. письмо к Е. П. Майковой от апреля 1869 г.) и десять лет спустя после написания «Обломова», в эпоху завершения «Обрыва».
   Творческие принципы Жорж Санд явно диссонировали с убеждениями Гончарова-реалиста, оценившего тем не менее художественные достоинства ее стиля. «Я с большим удовольствием прочел „Лукрецию Флориани”, наслаждаясь там вовсе не ее ‹Жорж Санд› тенденцией освободить до такой степени женщину, до какой она освободила Лукрецию, а тонкой, вдумчивой рисовкой характеров, этой нежностью очертаний лиц, особенно женских, ароматом ума, разлитым в каждой, даже мелкой, заметке, и до сих пор смотрю так на Жорж Занд и наслаждаюсь всем этим независимо от ее задач», – писал он.1
   254
   Консерватизм писателя, восходивший к отрицавшей крайние проявления страсти этике Просвещения,1 также являлся немаловажной причиной его сопротивления «жоржзандизму». По меткому определению И. Ф. Анненского, «Гончаров – неизменный здравомысл и резонер» («Обломов» в критике. С. 222); его интересуют не отклонения, а нормы: «норма любви», брак как «законный исход страсти» и «покойная и разумная обработка женского вопроса». В «Обломове» слышны отголоски наиболее значимых для поколения 1830-1840-х гг. представлений об отношениях полов («…любовь, с силою архимедова рычага, движет миром…» – наст. изд., т. 4, с. 448), но семейный кризис Штольцев разрешался Гончаровым не в духе этих представлений, а в духе антропологического гуманизма Руссо: отказавшись от «дерзкой борьбы с мятежными вопросами», «смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье, и…» (там же, т. 4, с. 461).
   За эти слова герой Гончарова был подвергнут жесткой критике слева. Уже Добролюбов, чрезвычайно высоко оценивший образ Ольги, предсказывал, что она уйдет от Штольца, коль скоро «вопросы и сомнения не перестанут мучить ее, а он будет продолжать ей советы – принять их как новую стихию жизни и склонить голову» («Обломов» в критике. С. 68), в дальнейшем же количество негативных оценок этой сцены намного увеличилось.2 Между тем поучения Штольца Ольге сопоставимы с поучениями Ментора новобрачным Эмилю и Софии: ведь именно
   255
   способность «сдерживать сердце» в пределах, поставленных ему природой, являлась для Руссо не признаком конформизма, а мерой человечности («Будь человеком – удерживай свое сердце в тех пределах, какие поставлены ему природой. Изучай и познай эти пределы; как бы ни были они тесны, человек не чувствует себя несчастным, покамест он в них заключен; он становится несчастлив, лишь когда пытается их преступить; он бывает несчастен, когда, отдаваясь безумным желаниям, почитает возможным то, что по существу невозможно, он бывает несчастен, когда забывает, что он человек, и воображает себя каким-то сверхъестественным существом, а затем, утратив иллюзии, сознает, что он лишь человек»).1 Этическая позиция Гончарова близка этим утверждениям Руссо (ср. письмо к С. А. Никитенко от 21 августа (2 сентября) 1866 г., где писатель проводил отчетливую черту между «не человеческой» любовью, предметом которой должен быть Бог, и земным чувством к женщине: «Не забывайся, человек, и не надевай божескую рясу на себя! Если не будешь очень скверен – и то слава Богу!»). Направление предпринятой Гончаровым полемики становится понятным с учетом просветительской программы разумного счастья как высшей и единственной цели человечества.
   Влияние просветительской модели отразилось и на главном герое романа – Обломове в его отношении к Ольге и Агафье.2 Как известно, именно Руссо в своей «Исповеди» установил традицию трактовать чистую любовь и любовь физическую как два разных чувства, которые могут переживаться одновременно и испытываться к разным объектам. Чувство Жан-Жака к мадам де Варан («Я слишком любил ее, чтобы желать…»3), как и чувство Обломова к Ольге, может испытывать только интеллектуальный мечтатель. Тем не менее отношения с мадам де Варан оканчиваются разрывом, а связь с некрасивой и почти неграмотной служанкой Терезой Лавассер, с которой Руссо семейным образом прожил четверть века, перерастают
   256
   в конце концов в официально оформленный брак. «В „Исповеди”, – пишет Л. Я. Гинзбург, – Руссо говорит, что к этой женщине, без которой он не мог обойтись, он никогда не испытывал ни любви, ни даже чувственного влечения. Отношения с Терезой – это тоже своего рода парадокс, ибо складываются они из двух элементов, казалось бы, несовместимых. С одной стороны, самое бездушное -„потребности пола, не имевшие в себе ничего индивидуального”. И одновременно – самое задушевное: неодолимая потребность в сердечной привязанности».1 И для «рационального» Штольца, и для «сердечного» Ильи Ильича Обломова предложен, таким образом, общий руссоистский «код», но для первого – это код педагогического трактата «Эмиль»,2 для второго – сложный и противоречивый семиозис «Исповеди».
   ***
   Ольга Ильинская описывается по законам канона красоты, утвержденного немецкими просветителями. В свое время указывалось на соотнесенность портрета героини с эстетикой И. Винкельмана;3 ориентация на шиллеровский идеал естественно нравственной женской натуры, отличительным признаком которой являлась грация,4 оказалась более скрытой. В известной статье «О грации и достоинстве» (1793) Шиллером была определена разница между заложенной от природы красотой строения (архитектонической красотой) и красотой, «которая не дана природой, но создается самим ее субъектом», или грацией, являющейся отражением прекрасного духовного мира женщины. «Архитектоническая красота делает честь творцу природы, грация, изящество – своему носителю. Первая есть дар, вторая – личная заслуга».5 Грация проявляется только в движении, так как только в движении отражается в чувственном мире жизнь духа: «…где имеет место
   257
   грация, там движущим началом является душа, и в ней кроется причина красоты движения».1
   С самого начала романа Ольга (которая «в строгом смысле не была красавица»), описывается и характеризуется Гончаровым через движение: «Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…» (наст. изд., т. 4, с. 192); в дальнейшем повествователем постоянно подчеркивается и особая, неотъемлемая от нее грациозность жеста:2 «Она так грациозно оборотилась к нему» (там же, с. 211); «В глазах прибавилось света, в движениях грации» (там же, с. 238) и т. д. В отличие от Обломова, лежание которого «было его нормальным состоянием» (там же, с. 6), Ольга находилась в постоянном движении («в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха», – там же, с. 453), в сценах же, где фигура героини была вынужденно статична (за столом, за роялем, на скамье в парке), движение переходило на мимически активное лицо Ольги – у нее асимметричные, «говорящие брови» (там же, с. 367), маленькая «складка на лбу» (там же, с. 400), легко вспыхивающие «двумя розовыми пятнышками» щеки и губы, то сжатые, то расцветающие улыбкой, которую «можно читать как книгу» (там же, с. 198, 207 и след.).3
   Код Ольги наиболее сложен, так как зависит от множества факторов (программного – идеальная героиня, ролевого – возлюбленная Обломова, потом жена Штольца, морально-эстетического – новый тип женственности). Поставленный в романе и связанный, в первую очередь, с образом героини вопрос о «праве на ошибку» является показательным примером полисемичности этого
   258
   образа. В переломный момент своей жизни Ольга больше всего терзалась ошибкой в выборе возлюбленного: до сих пор идеальной литературной героине полагалось любить только один раз и верить, что «сердце не ошибается» (там же, с. 419). Факты из жизни гончаровской героини явно противоречили этой максиме: «Она порылась в своей опытности: там о второй любви никакого сведения не отыскалось. Вспомнила про авторитет теток, старых дев, разных умниц, наконец, писателей, „мыслителей о любви”, – со всех сторон слышит неумолимый приговор: „Женщина истинно любит только однажды”» (там же, с. 407).
   Вопрос о праве женщины (и тем более девушки) на любовную ошибку не обсуждался в России 1840-1850-х гг. Русская литературная традиция опиралась на жесткие этические нормы, в соответствии с которыми любовный опыт вне брака расценивался как недопустимый. Ошибка в выборе возлюбленного («К беде неопытность ведет») воспринималась как непоправимое несчастье, которое приводило либо к гибели героини, либо к ее беспрекословному осуждению со стороны общества. В зависимости от тяготения сюжета к одной из означенных позиций литературные произведения обретали бо?льшую или меньшую степень драматичности.
   Первая попытка нивелировать конфликт между свободой чувства и предписаниями долга в Европе была предпринята еще в эпоху просветителей. Затем эта проблема вновь актуализировалась в общественной жизни Франции 1830-х гг. Право на любовь до брака широко обсуждалось как в художественной литературе, так и в публицистике. Подводя итоги, Бальзак в «Физиологии брака» писал: «Угодно ли вам узнать всю правду? Откройте Руссо, ибо нет такого вопроса общественной морали, о котором он бы не сказал хоть несколько слов. Читайте: „У народов нравственных девицы покладисты, а замужние женщины недоступны. У народов безнравственных дело обстоит противоположным образом”.