- Вы извините, я накричал на вас! Но, знаете, - такой случай... Что с вами? Последнее время на вас лица нет, и похудели вы ужасно.
   - Бессонница, - сказал я.
   - Надо полечиться.
   Да, надо было что-то делать. От этих видений и ночных бесед с разными лицами, которые, неизвестно как, появлялись предо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем, при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий.
   Наверное я не очень удивился бы, если б любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд, не мешало лошади ломового извозчика, встав на задние ноги, провозгласить глубоким басом:
   - Анафема!
   Или вот на скамье у бульвара, у стены Кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу:
   - Бога нет!
   Она удивленно, обиженно воскликнет:
   - Как? А - я?
   Тотчас превратится в крылатое существо и улетит, - вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня, как уголовного преступника, приговорят быть двадцать три года жабой и чтоб я, все время, день и ночь, звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви.
   Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что Бога нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, - я, как можно скорее, стороной, почти бегом - ухожу.
   Все - возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукой до заборов, стен, деревьев. Это несколько успокаивает. Особенно - если долго бить кулаком по твердому, - убеждаешься, что оно существует.
   Земля - очень коварна: идешь по ней так же уверенно, как все люди, но вдруг ее плотность исчезает под ногами, земля становится такой же проницаемой как воздух, - оставаясь темной, - и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, - оно длится секунды.
   Небо - тоже ненадежно; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз, острие вершины упрется в череп мой, и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до той поры, пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют; тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня.
   Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей.
   Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад, я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства, - наверное, применил бы этот способ лечения больной души.
   ...Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену, странно белой рукой, сказал:
   - Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей, вы человек здоровый, и - стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин - как? Ну, это тоже не годится. Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, - это будет полезно.
   Он дал мне еще несколько советов, одинаково неприятных и неприемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз, очень памятных мне.
   - Я кое-что слышал о вас, и - прошу извинить, если это не понравится вам - вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что вы читали, видели, - возбуждало у вас фантазию, а она - совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но - на свой лад. Затем: один древний умник сказал: "Кто охотно противоречит, тот не способен научиться ничему дельному". Сказано - хорошо. Сначала изучить, потом - противоречить, - так и надо.
   Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого чорта:
   - А - бабеночка очень полезна для вас.
   Через несколько дней я ушел из Нижнего в Симбирскую колонию толстовцев и, придя туда, узнал - от крестьян - трагикомическую историю ее разрушения.
   (Продолжение следует).ь тонет героизм отдельных личн 1#_44
   М. Горький.
   АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ.
   МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ.
   (Продолжение).
   Итак - я еду учиться в Казанский университет, не менее этого.
   Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".
   - Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.
   Я тогда еще не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие" - в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду "ученым". Все - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.
   Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.
   Провожая меня, бабушка советовала:
   - Ты - не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал. Это - от деда у тебя, а что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно. Прощай, ну...
   И отирая с бурых, дряблых щек скупые слезы, она сказала:
   - Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...
   За последнее время я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.
   Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукой, а другой, - концом старенькой шали отирает лицо свое, темные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.
   И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы; одна из его стен выходила на пустырь пожарища; на пустыре густо разраслись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины, возвышались развалины кирпичного здания; под развалинами - обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.
   Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из маленьких кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая себя самое?
   Была она молчалива; в ее серых глазах застыло безнадежное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои; - тащит лошадка воз в гору, и знает - не вывезу, - а все-таки везет.
   Дня через три после моего приезда, утром, когда дети еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:
   - Вы зачем приехали?
   - Учиться, в университет.
   Ее брови поползли вверх вместе с желтой кожей лба. Она порезала ножом палец себе, высасывая кровь опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:
   - О, чорт...
   Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:
   - Вы хорошо умеете чистить картофель.
   Ну, еще бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:
   - Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?
   В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.
   Она вздохнула:
   - Ах, Николай, Николай...
   А он в эту минуту вошел в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, веселый.
   - Мама, хорошо бы пельмени сделать.
   - Да, хорошо, - согласилась мать.
   Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.
   Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, об'яснил ее поведение словами:
   - Не в духе.
   Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще - нервнее мужчин, таково свойство их природы, - это неоспоримо доказано одним солидным ученым, кажется - швейцарцем. Джон-Стюарт Милль, англичанин, или кто-то другой, тоже говорил кое-что по этому поводу.
   Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Лярош-Фуко и Лярош-Жаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условий для того, чтобы серьезно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство; еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принужденной ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить - неизвестно за что - приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне, - я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия, и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашел способ выращивать хлебные зерна об'емом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не мне только одному.
   Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, - и чем труднее слагались условия жизни, тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаст его сопротивление окружающей среде.
   Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать - двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, - я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли, - каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголенно-жадные, люди грубых инстинктов, - мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество "бульварных" романов еще более возбуждали мои симпатии к этой среде.
   Профессиональный вор Башкин, бывший ученик Учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:
   - Что ты, как девушка, ежишься, али честь потерять боязно? Девке честь - все ее достояние, а тебе - только хомут. Честен бык, так он сеном сыт.
   Рыженький, бритый точно актер, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котенка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился "Граф Монте-Кристо":
   - В этой книге есть и цель и сердце, - говорил он.
   Любил женщин и рассказывал о них вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту. - Баба, баба! - выпевал он, и желтая кожа его лица разгоралась румянцем, темные глаза сияли восхищением. - Ради бабы я - на все пойду. Для нее, как для чорта - нет греха! Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано.
   Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, - его песни распевались во всех городах Волги, и - между прочим - ему принадлежит широко распространенная песня:
   Не красива я, бедна,
   Плохо я одета,
   Никто замуж не берет
   Девушку за это...
   Хорошо относился ко мне темный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской "Часовых дел мастер", но занимался сбытом краденого.
   - Ты, Максим, к воровским шалостям не приучайся! - говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. - Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный.
   - Что значит - духовный?
   - А - в котором зависти нет ни к чему, только любопытство...
   Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом, с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:
   - Мутноокой ночью сижу я - как сыч в дупле - в номерах, в нищем городе Свияжске, а - осень, октябрь, ленивенько дождь идет, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет - без конца песня: о-о-о-у-у-у... ...И вот пришла она, легкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах - обманная чистота души. Милый, - говорит честным голосом, - не виновата я против тебя. Знаю - врет, а верю - правда. Умом - твердо знаю, сердцем - не верю, никак.
   Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто, мягким жестом касался груди своей против сердца.
   Голос у него был глухой, тусклый, а слова - яркие, и что-то соловьиное пело в них.
   Завидовал я Трусову, - этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев и однажды таинственно сказал о царе Александре III:
   - Этот царь в своем деле мастер!
   Трусов казался мне одним из тех "злодеев", которые в конце романа неожиданно для читателя - становятся великодушными героями.
   Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще - о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, а особенно много - о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две - три ночи под темным небом с тусклыми звездами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья жилы - это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колес пароходов; надсадно, волками, воют матросы на караване барж; где-то бьет молот по железу; заунывно тянется песня, - тихонько тлеет чья-то душа, - от песни на сердце пеплом ложится грусть.
   И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, - люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка - не жадно - пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.
   - А вот со мной был случай, - говорит кто-то придавленный к земле ночною тьмой.
   Выслушав рассказ, люди соглашаются:
   - Бывает и так, - все бывает...
   "Было", "бывает", "бывало" - слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни - все уже было, больше ничего не будет.
   Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но все-таки - нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться - тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против "священного института собственности". Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, итти по которой я был обречен. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов я уже прочитал немало серьезных книг, они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел.
   И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них - Гурий Плетнев. - Смуглый, синеволосый как японец, с лицом в мелких черных точках, точно натертым порохом, неугасимо веселый, ловкий в играх, остроумный в беседе, - он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьем музыки, любя ее, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике; не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам, - очень отвечали измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.
   Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы - все в жизни было для него ново, приятно, все возбуждало в нем шумное веселье - он прыгал по земле, как ракета-шутиха.
   Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, веселой трущобе - "Марусовке", - вероятно знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоеванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнев помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна - стол, стул и это - все. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей - чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жесткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьем, - сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и ребра скелета.
   Он питался, кажется, только собственными ногтями, об'едая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но из-за жалости подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свертки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор:
   - Хлеба!
   В его глазах, провалившихся в темные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на желтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика.
   - А я говорю - тюрьма! Геометрия - клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма!
   Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел:
   - К чорту! Вон!
   Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, - математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел:
   - Эвклид - дурак! Дур-рак... Я докажу, что бог умнее грека...
   И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало.
   Вскоре я узнал, что человек этот хочет, исходя от математики, доказать бытие бога, но он умер раньше, чем успел сделать это.
   Плетнев работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, - нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно-гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться "слишком рано" и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места, - по возрасту.
   Плетнев и я спали на одной и той же койке, - я - ночами, он - днем. Измятый бессонной ночью, с лицом еще более потемневшим и воспаленными глазами, он приходил рано утром; я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было; потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика фельетониста "Красное домино" и удивлял меня шутливым отношением к жизни, - мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне.
   У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за "квартиру" ему было нечем, и он платил веселыми шутками, игрою на гармонике и трогательными песнями, - когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из ее нахальных глаз на пухлые, сизые щеки пьяницы и обжоры, обильно катились мелкие слезинки; она сгоняла их с кожи щек жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком.
   - Ах, Гурочка, - вздыхая, говорила она, - артист вы! И будь вы чуточку покрасивше - устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни.
   Один из таких "юношев" жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего скорняка, парень среднего роста, широкогрудый с уродливо узкими бедрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, - ступни ног студента были маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза.
   С великим трудом, вопреки воле отца, голодный, как бездомная собака, он исхитрился кончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению.
   Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, - сын у нее был уже студент на третьем курсе, дочь кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие, серые глаза, скрытые в темных ямах, одета она в черное платье, в шелковую старомодную головку, в ее ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зеленого цвета.
   Иногда, вечерами или рано по утрам, она приходила к своему студенту, и я с Плетневым не раз наблюдал, как эта женщина, точно прыгнув в ворота, шла по двору решительным шагом. Лицо ее казалось нам страшным, губы так плотно сжаты, что почти не видны, глаза широко открыты и обреченно, тоскливо смотрят вперед, но - кажется, что она слепая. Нельзя было сказать, что она уродлива, но в ней ясно чувствовалось напряжение, уродующее ее, как бы растягивая ее тело и до боли сжимая лицо.
   - Смотри, - сказал Плетнев, - точно безумная!
   Студент ненавидел купчиху, прятался от нее, а она преследовала его точно безжалостный кредитор или шпион.
   - Сконфуженный человек я, - каялся он, выпивши. - И - зачем надо мне петь? Ведь с такой рожей и фигурой - не пустят меня на сцену, не пустят!
   - Прекрати эту канитель! - советовал Плетнев.
   - Да. Но жалко мне ее! Не выношу, а - жалко! Если бы вы знали, как она - эх...
   Мы - знали, потому что слышали как эта женщина, стоя на лестнице, ночью, умоляла глухим, вздрагивающим голосом:
   - Христа ради... голубчик, ну - Христа ради!
   Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки.
   После чая Плетнев ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или вареной "требухи", мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой.
   Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам "Марусовки", присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень тесно набит ими и похож на муравьиную кучу. В нем стояли какие-то кислые, едкие запахи, и всюду по углам, прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел, - непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актер, истерически орали похмелевшие проститутки, и - возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос:
   - Зачем все это?
   Среди голодной молодежи бестолково болтался рыжий, плешивый, скуластый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, - за эти зубы прозвали его "Рыжий конь". Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами и заявлял всем и каждому: