Максим Горький
Беседы о ремесле
[1]

I
   То, о чём я хочу рассказать, произошло за тридцать лет до наших дней, и – возможно, что всё это было не совсем так, как я расскажу.
   Ещё в детстве я отметил, что Нижний-Новгород богат «дурачками», «полуумными», «блаженненькими». Эти ненормальные люди вызывали у «нормальных» обывателей, у мещан, двойственное отношение: над «полуумными» издевались, но в то же время и побаивались их, как бы подозревая: не скрыта ли за безумием особая мудрость, не доступная разуму «нормальных». Подозревать это – были основания.
   Муза Гущина в четырнадцать лет от роду была признана «дурочкой», а через два-три года всё мещанство города оценило её как «провидицу», способную предугадывать будущее. К ней, в маленький домик на «Гребешке», ходили и ездили сотни людей: она певучим голоском тихонько говорила им какие-то нескладные слова, взимая за это по четвертаку. Была она кругленькая, аккуратных форм, бело-розовая, точно из фарфора вылепленная. Выходила к людям в одной длинной, до пяток, рубахе грубого полотна, ворот наглухо завязан чёрной тесёмкой, светлые «ржаные» волосы рассыпаны по спине; голову она держала склонив её вниз и к левому плечу, точно прислушиваясь к голосу своего сердца.
   С её круглого розового личика из-под густых тёмных бровей смотрели прикрытые ресницами синевато-серые глаза; на этом ангельски глупом лице они казались чужими, и было в них что-то тревожное и угрюмое – на мой взгляд.
   Любопытства ради я тоже отнёс Музе четвертак, и она, погрозив мне игрушечным пальчиком, сказала:
   – Тому не сбыться, что во сне снится.
   А товарищу моему, скромнейшему парню с заячьей губой, ломовому извозчику:
   – Не ходи, козёл, по двору; гуляй, козёл, на гору.
   Дожив до двадцати одного года, она вдруг изумила город, возбудив против дяди и опекуна своего судебное преследование за сокрытие и растрату её наследственного после матери имущества. Оказалось, что на заработанные прорицаниями четвертаки Муза, при помощи некоего «частного ходатая по судебным делам», тайно и ловко собирала улики против дяди, и улики оказались настолько бесспорными, что дядя сел в тюрьму.
   Несколько лет Муза обманывала людей, продавая им глупенькие фразы по 25 копеек за штуку. Но она прикрывалась слабоумием в целях самозащиты, в борьбе за «имущество» она победила, и нормальные люди, простив ей обман, удостоили её похвалы и славы.
   Был другой случай, подобный этому: в окружном суде слушалось дело беглого каторжника Кожина, купчихи Малининой и ещё четырнадцати человек.
   Компания эта обвинялась в производстве и распространении кредитных билетов сторублёвого достоинства, а также купонов в 2 рубля 16 копеек и в 4 рубля 32 копейки.
   На скамье подсудимых сидела пышная моложавая женщина, круглое лицо её умеренно румяно, глаза мягкие, «с поволокой», на публику она смотрит из-под густых бровей, спокойно, судьям отвечает кратко, немножко обиженно и – с явным сознанием своего достоинства. Скажет что-нибудь сочным голосом и оботрёт яркие губы платочком, точно плюнула неаккуратно. Рядом с нею – Кожин, солидный бородач лет пятидесяти, крепкий, красивый, с весёлыми глазами и ясным голосом невинного человека, он – словоохотлив и любит пошутить. На обороте нескольких сотенных бумажек, там, где печатались грозные извлечения из статей «Свода законов», он, Кожин, напечатал: «Дурак тот, кто не подделывает государственных кредитных билетов», – этой неуместной шуткой он и погубил предприятие, весьма солидное и технически и организационно. Остальные подсудимые, сероватые люди, занимались сбытом товара; двое были предателями и один «слабоумный»; из обвинительного акта и во время «судоговорения» ясно было, что его роль в этом деле – незначительна, даже возможно, что он случайно замешан в процессе. Предатели не давали обвинению материала против этого парня, голословно утверждая, что «он в этом деле тоже путался», что он «полуумный», вроде «блаженного» и – «озорник».
   Вёл себя «озорник» возбуждённо, громко разговаривал с соседями по скамье, спрашивал: «А теперь что будет?» Судьям отвечал бестолково, крикливым натуженным голосом. Его останавливали, он позёвывал, дремал и, встряхиваясь, снова спрашивал: «А теперь – что?» У него – неправильный, сильно стиснутый с висков череп, старообразное лицо глубоко разрезано щучьим ртом, под рыжеватыми бровями – маленькие, острые звериные глаза. Защитник, уверенный, что этого человека оправдают, – медицинской экспертизы не потребовал.
   В деле было тёмное место: ни следователь, ни суд не могли установить, кто из обвиняемых исполнял роль главного «раздатчика товара». По словам сбытчиков и «потерпевших», они получали фальшивые деньги от «разных лиц», то же самое говорили и предатели, не указывая ни одного из этих лиц среди подсудимых.
   И вдруг Кожин пошептался с Малининой и громко сказал «полуумному»:
   – Ну, брось дурака валять, рассказывай! А то что ж ты один на воле болтаться будешь?
   «Слабоумный» встал и весьма здравомысленно, грамотно, не без гордости сообщил суду, что «раздатчиком» был он и – никто иной. Он неопровержимо доказал «сбытчикам», что никаких «разных лиц» – не было, а они всегда имели дело только с ним: в Одессе, в Варшаве, на Ирбитской и Макарьевской ярмарках. Он являлся перед ними купцом, монахом, даже – евреем, и в доказательство того, что ему нетрудно перевоплотиться и в еврея, он произнёс две-три фразы с акцентом рассказчика еврейских анекдотов. Говоря, он посматривал на публику, на присяжных и судей, и по усмешке его было ясно, что он любуется – идиотами. Присяжные вынесли три особенно суровые приговора: Кожину, Малининой и ему. Когда суд объявил приговор бывшему «слабоумному», публика одобрительно зарычала, и некоторые даже аплодировали.
   Разумеется, случай Музы и этот случай подтверждали догадку «нормальных» людей о том, что за глупостью видимой может быть искусно спрятана житейская мудрость, силою которой живут и они, нормальные. У меня оба эти случая возбудили внимание к людям ненормальным.
   Об Игоше Смерть в Кармане я уже рассказывал где-то[2], но здесь необходимо вспомнить и о нём. Это был человек неопределённого возраста, высокий, тощий, с лицом и шеей в дряблых морщинах, пропитанных грязью или копотью, с чёрными руками; крючковатые пальцы его всегда щупали заборы, ворота, двери, тумбы и тело своё: бёдра, живот, грудь, шею, лицо. Всегда казалось мне, что руки его двигаются только снизу вверх, и почти неуловимо было быстрое падение рук вниз. Закопчённое лицо его в клочковатой чёрной бороде тоже всё шевелилось: двигались брови, фыркал нос, шлёпали слюнявые губы, произнося всегда одно и то же похабное ругательство, вздувался острый кадык, только маленькие чёрные глаза были неподвижны, точно у слепого. Зиму и лето он ходил в валяных сапогах, в расстёгнутом овчинном полушубке, в синих портках из пестряди, в такой же рубахе, – ворот её расстёгнут или разорван, обнажились ключицы, и в углублениях между ними и шеей жутко вздувалась кожа. Походка у него была развинченная, казалось, что вот сейчас весь он развалится на куски и его лохматая голова покатится по мостовой камнем.
   Было что-то страшноватое в неподвижности его глаз и особенно в руках его, – они так настойчиво щупали всё, как будто Игоша хотел убедиться: есть оно или только кажется. Меня очень занимало это ощупывание мира Игошей.
   Нормальные люди боялись его, хмуро уступали ему дорогу, а мальчишки, бегая за ним, кричали: «Смерть в кармане! Игоша – смерть в кармане!»
   Он совал руки в карманы полушубка, там у него был запас камней, и он швырял ими в детей одинаково ловко правой и левой рукой. Швырял и однообразно бормотал ругательство, а израсходовав камни – щёлкал зубами и завывал волчьим воем.
   Был ещё дурачок Гриня Лобастов, видимый только весною и летом в ясные дни. Он сидел на скамье у ворот своего дома в Студёной улице, в каждой руке его были коротенькие, гладко выстроганные палочки. Неутомимо, с фокусной быстротой и ловкостью он гонял эти палочки между пальцами, как бы добиваясь, не прирастут ли они к ладоням шестыми пальцами. Маленький, толстый, всегда чисто вымытый, одетый в белое, с мягким «бабьим» лицом, в сероватой мягковолосой бородке, он смотрел узенькими, бесцветными глазами в голубую пустоту неба и улыбался странной улыбкой, – виноватой улыбочкой человека, который догадался о чём-то и очень смущён. Он был немой. «Нормальные» люди считали его «блаженным», и многие, проходя мимо него, низко кланялись чистенькому идиоту.
   Был дурачок Реутов, маленький человек с чёрной бородкой клинышком, зиму и лето он ходил без шапки, на его черепе, вытянутом вверх, росли какие-то очень толстые, редкие волосы, на длинном лице – смешной кривой нос.
   Ходил Реутов озабоченно наклонив голову, размахивая руками, и, уступая дорогу встречным, всегда останавливался, прижимаясь к забору, к стене. Если прохожий касался его, – Реутов долго и тщательно смахивал ладонью с одежды своей что-то, видимое только ему. Он был сыном богатого торговца мануфактурой и ревностным театралом – сиживал на «галёрке» театра каждый вечер во время сезона.
   Нормальные люди не обращали на него внимания – он был недостаточно уродлив, не страшен, – не интересно безумен.
   Было в городе и ещё несколько «дурачков», – по какой-то случайности все они были детьми людей зажиточных или богатых. Это я отметил.
   Наиболее поразил меня Миша Тюленев. Среднего роста, широкоплечий, с огромной гривой грязных волос, закинутых на затылок и за оттопыренные уши, он был похож на расстриженного дьякона. Его скуластые, бритые щёки туго обтянуты кожей цвета глины, из-под густых бровей выкатились и тускло светятся круглые совиные глаза мутно-зелёного цвета, нос – тяжёлый, толстый, с раздутыми ноздрями, такие же толстые вывороченные губы, они в трещинах, в крови, точно искусаны, и на бритом подбородке тоже кровь. Толстое драповое пальто Миши вымыто дождями, выгорело на солнце, вытерто и обнаруживает на швах серые нитки, точно рёбра рыбы.
   Пуговиц на пальто нет, карманы – оторваны, подкладка – изношена, торчат клочья ваты; под пальто рыжий пиджак, жилет, и всё – не застёгнуто, так же как и брюки. Ходил он всегда по мостовой, около панели, ходил точно по глубокому снегу или по песку – тяжело поднимая ноги и гулко печатая шаги широкими подошвами стоптанных сапог. Левую руку держал под жилетом на груди, а правой раскачивал, зажав в пальцы небольшой булыжник.
   При встрече с женщинами замахивался на них булыжником и – рычал, бормотал что-то странно чавкающими звуками. Он был устрашающе противен, нормальные люди не терпели его, и, когда он днём появлялся на главных улицах города, его, точно собаку, гоняли полицейские с помощью извозчиков, – извозчики хлестали Мишу кнутами. Тюленев натягивал на голову пальто и неуклюже бежал от них, поднимая ноги, как жеребец.
   Я нередко встречал его в поле, за городом или притаившимся под стенами кремля, где-нибудь в тени башен. У меня он тоже вызывал впечатление отталкивающее и даже, кажется, вражду к нему, – мне казалось, что он притворяется, нарочно поднимает ноги так высоко, как будто идёт по болоту.
   Отталкивал и тяжёлый взгляд его стеклянно-зелёных глаз. И вот, ночью, в полнолуние, я застиг его в ограде церкви Николы на Покровке; войдя в ограду, я услышал какие-то бухающие удары и в углу пристройки к стене церкви, в тени, увидал фигуру человека, – мне показалось, что он ломает стену. Но это Тюленев бил кулаком в грудь свою. Прежде чем я успел подойти к нему, он скользнул по стене, сел на землю и забормотал, – было хорошо видно, как шевелятся его толстые губы, выплёвывая чавкающие звуки:
   – Чах, чав, чов…
   Присев перед ним на корточки, я вслушивался; казалось, что Тюленев хочет, но не может выговорить какое-то слово. Сидел он закрыв глаза и всё бил кулаком в грудь, но уже бессильно. Я дотронулся до его плеча – тогда он, отталкивая меня одной рукой, другой стал щупать землю около себя, – должно быть, искал булыжник. Теперь он чавкал и шипел более громко, внятно:
   – Чёрт – чужак – чужой – чёрт – чужак – чужак…
   Затем он встал, вышел из тени в лунный свет, наклонился, поднял булыжник и пошёл прочь, особенно шумно топая. Я присел на ступени паперти, закурил; огонь спички вызвал откуда-то сторожа.
   – Вот спасибо, что прогнал Мишу, – сказал он. – Боюсь я его, кокнет камнем, и – не пикнешь!
   Старик сообщил, что Тюленев бывает тут, в углу, нередко, придёт, встанет к стене, бъёт себя в грудь и бормочет.
   – Слыхать, он не дураком родился.
   Что Тюленев и другие «ненормальные» родились не дураками, это – все говорили, но о причинах «душевной» кого-либо из них я ничего не мог узнать, хотя спрашивал многих обывателей-стариков.
   Дурачки и блаженненькие казались мне интереснее «нормальных» людей. Это было вполне естественно, ибо я видел, что нормальные сводят всю свою жизнь к простейшим процессам: питания, размножения и сна; видел, что спокойное течение этих процессов обеспечивается эксплуатацией чужой силы, торговлишкой, обманами, мелким мошенничеством, – вообще: жизнь «нормальных» целиком заполнена всяческой «греховной» дрянью. Греховность жизни более или менее смутно сознавалась, поэтому «нормальные» в среду и в пятницу ели постное, а в субботу и в воскресенье ходили в церковь жаловаться богу на свою трудно-грешную жизнь и просить его о милосердии к их слабостям, говели, исповедовались во грехах попам, символически причащались тела и крови Христовой и при всём этом непрерывно изнуряли тела и пили кровь людей, которые работали для утверждения и обогащения нормальной жизни. У всех «нормальных» людей и у каждого был небольшой, неприкосновенный запас предубеждений, предрассудков, суеверий, и весь этот материал самозащиты объединялся бездушной верой в бога и в чёрта, тупым неверием в разум человека.
   В городе 90 тысяч «нормальных», но театр – пустовал, хотя в нём играли неплохие артисты.
   В том, что дурачок Реутов посещает все спектакли, я видел нечто юмористическое. Мне казалось, что блаженненький Лобастов смотрит в небо бескорыстнее людей, которые твёрдо знают, что – грибы полезней звёзд. «Нормальные» укрепляли свои старые дома, строили новые, такие же тяжёлые, тесные, а Игоша развинченно ходил по улицам и всё щупал, точно сомневаясь в прочности камня, дерева, земли.
   Романтизм, свойственный юности, позволял мне насыщать ненормальных какими-то никому не доступными знаниями и чувствами, которых никто не испытал.
   Остроумные люди – из племени «нормальных» – могут сказать, что я учился у дураков.
   Было и это – учился, но – значительно позднее и не у тех дураков, которые названы мною здесь. Вообще же в мире нашем не существует ничего, что не было бы поучительно, мир этот действительно наш, потому что мы отдаём ему все наши силы, организуем его, сообразно нашим целям, и весь он – материал нам для изучения.
   Итак, я отметил один порядок впечатлений моего отрочества: дурачки, блаженненькие и вообще ненормальные люди. Вместе с этим постепенно нарастал, накоплялся другой порядок.
   Нижний-Новгород – город купеческий, о нём сложена поговорка: «Дома – каменные, люди – железные».
   «Нормальная» жизнь этих железных людей была хорошо известна людям, среди которых я «вращался», как вращается кубарь, подхлёстываемый кнутом. Меня подхлёстывало тревожное и жадное желание понять всё, чего я не понимал и что возмущало, оскорбляло меня. Кучера, няньки, дворники, горничные и вообще «домашняя челядь» железных людей рассказывала мне о их жизни двояко: о крестинах, именинах, свадьбах, поминках – с таким же пафосом, с каким говорила о торжественных службах архиерея в соборе; о будничной жизни «железных» – со страхом и обидой, с недоумением и унынием, а иногда с подавленной злобой.
   По «строю души» своей челядь была близко родственна «нормальным» людям, но оттенки её рассказов я хорошо улавливал, будучи «отроком, начитанным от писания».
   Быт «железных» вставал предо мною кошмарно, жизнь их, в главном её напряжении, сводилась к драме «борьбы плоти с духом». Плоть закармливали жирными щами, гусями, пирогами, заливали вёдрами чая, кваса и вина, истощали обильной работой «продолжения рода», укрощали постами, связывали цепями дела, и она покорствовала «духу» десять, двадцать лет.
   Жирный, сытый, беспощадный к людям «железный» человек жил благочестиво, смиренно, в театры, в концерты не ходил, а развлекался в церкви пением певчих, громогласием дьяконов, дома развлекался жаркой баней, игрою в «стуколку», винным питием и, попутно со всем этим, отращивал солидную бороду.
   Но – «седина-то в бороду, а бес в ребро», бес – это и есть «дух». Наступал какой-то роковой день, и благочестивая жизнь взрывалась вдребезги, в чад, грязь и дым. Обнаруживалось, что железный человек уличён в каторжном деле растления малолетних, хотя у него нестарая дородная жена, дочери – невесты. И вот, охраняя честь дочерей, жена, добродушная, благожелательная, говорит грешнику:
   – Что же делать будем? Дочери – невесты, кто их замуж возьмёт, когда тебя на каторгу пошлют? Прими порошочек?
   Грешник принял «порошочек» за несколько дней до вручения обвинительного акта, и «дело о растлении малолетних» прекратилось «за смертью обвиняемого».
   Другой «железный», истребив неукротимостью плоти своей и тяжестью нрава трёх жён, не имея по церковному закону права жениться четвёртый раз и не решаясь «стыда ради» ввести в дом наложницу, – женил сына, напоил его на свадебном пире, запер в подвале, а сам занял место его на брачном ложе.
   Сын попробовал протестовать, но был избит отцом, ушёл из дома и «пропал без вести». А отец, вскоре истребив и четвёртую жену, затеял женить второго сына, этот оказался покладистым и уступил свои права мужа без спора, но вскоре начал «пить горькую» и – «спился нанет».
   С героем этой повести мне пришлось познакомиться, когда ему было восемьдесят два года. В этом возрасте он был ещё прям, как мачтовая сосна, все зубы у него были целы; в тёмных глазах сверкали синеватые угарные огоньки; он обладал замечательно ёмкой памятью и подробно знал все грехи человеческие, а также все наказания, уготованные грешникам в аду.
   – Што хошь говори, а – там, брат, тебя да меня вздрючат, покипятят в смоле годов шестьсот, – обещал он, прищурив нахальнейшие глаза и тотчас же, бесстыже усмехаясь, спрашивал: – Только как же это: ведь не плоть, а душа страдать должна, а у неё, у души, – ни кожи, ни рожи! А? – И, поставив этот коварный вопрос, он хохотал, точно филин, гулко и громко.
   Во всю правду повести о нём я не поверил и, вводя его в книгу «Фома Гордеев» под именем Анания Щурова, несколько сократил количество уголовных подвигов его.
   На однотонном фоне «нормальной» жизни мелкого мещанства «железные» люди казались мне более или менее необыкновенными, да они и действительно были такими. Особенно значительной была для меня повесть о Гордее Чернове.
   Он славился как знаток всех капризов и хитростей Волги, он сам, стоя на капитанском мостике, проводил свои буксирные пароходы с караванами барж, обходя перекаты «воложками», конфузя казённых инженеров-гидротехников, возбуждая стыд и зависть капитанов, которые «паузились» на перекатах, разгружая баржи, низко сидевшие в воде. Он, Чернов, был неизменно удачлив во всех своих предприятиях, а неудачи как бы нарочно сам себе создавал. Сконструировал баржу невероятной грузоподъёмности; ему указывали, что баржа окажется непригодной для плавания даже в «полую» воду:
   – Потащим – так пойдёт, – сказал Чернов, но ошибся – не пошла.
   Построил по своему плану дом в трактирно-церковно-«мавританском» стиле с башенками, куполами и «луковицами» на крыше, раскрасил его ярчайшими красками и отказался жить в нём, оставив вокруг дома тот тёсовый забор, который ограждал постройку. Рассказывали, что у него попросил работы какой-то парень, исключённый из семинарии. Чернов отправил его на Суру грузить хлеб за пятнадцать рублей в месяц. Парень телеграфирует ему: «Пришлите буксир, вода спадает».
   Чернов ответил телеграммой же: «Молчи, дурак, врёшь». Дня через два семинарист сообщил: «Баржи обсохли». – «Еду», – ответил Чернов и, приехав в Васильсурск, спросил семинариста: «Ну, – рад, что оказался умнее хозяина? Скидывай пиджак, давай драться». Честно подрались тут же на берегу Волги у пристани и на глазах обывателей. Семинарист побил хозяина.
   – Ладно, – сказал Чернов. – И не глуп ты, и сила есть. Поезжай в Покровскую слободу старшим приказчиком, жалованье полсотни, за удачу – награды будут.
   И будто бы семинарист этот стал его «закадычным другом».
   Об этом единоборстве рассказывали мне «нормальные» жители Васильсурска, и рассказывали похвально.
   Такие строительные ошибки и сумасбродные поступки создали бы всякому другому человеку славу «сумасброда», но Чернов заслужил прозвище «американца».
   И вот этот человек, счастливый в делах, красавец, силач, кутила, – вдруг исчез, бросив своё большое дело, не сказав ничего ни сыну, ни дочери. Его искали, не нашли, решили, что убит, и, устроив администрацию по делам его, распродали всё имущество, разумеется, жульнически дёшево, заплатили кредиторам и служащим полным рублём, да ещё осталось в пользу детей Чернова несколько десятков тысяч рублей.
   В 1896 году во время Всероссийской выставки в Нижнем-Новгороде Гордей Чернов объявился – монахом, приехал со Старого Афона «посмотреть праздник в родном городе». Посмотрел. Посмотрев, серьёзно кутнул со старыми приятелями и снова скрылся на Афон, где и помер, кажется, в 1900 году.
   Очень понравилась мне эта полусказка о человеке, который так легко выломился из «нормальной» жизни, так просто отверг её. И радостно удивлял меня гордый тон, которым рассказывал о Чернове седовласый старик А. А. Зарубин, бывший водочный заводчик, «неосторожный банкрот», тюремный сиделец, а затем убеждённый поклонник Льва Толстого, организатор общества трезвости, человек, который на улице, в толпе людей, поклонников знаменитого в ту пору попа Иоанна Кронштадтского, назвал попа – «артистом императорских церквей». Я уже где-то рассказал о том, как Зарубин начал дело против полиции о незаконно взысканной с него одной копейке[3], довёл дело до Сената, а когда губернатор нижегородский запретил опубликовать решение Сената в пользу Зарубина, старик пришёл к начальнику губернии, спросил его: «Ты зачем к нам посажен – законы нарушать?» – и сенатский указ был опубликован в «Нижегородском листке».
   Такие поступки в те времена оценивались как «гражданские подвиги».
   Не один Зарубин рассказывал о Чернове с гордостью, повышенным тоном, – многие, говоря о нём, как бы хвастались:
   «Вот какие мы. Понимаешь?»
   Я понимал. Умные люди – адвокаты, газетчики, вообще интеллигенты – расценивали буйство «железных» по Островскому: они говорили, что «железные» с жиру бесятся. Мне безразлично было, с чего люди «бесятся», лишь бы они бесились.
   В людях умных я тоже и видел и чувствовал духовное сродство с «нормальными», – конечно, сродство не столь глубокое, как у «домашней челяди». Действительность невежливо толкала меня из стороны в сторону, переставляла с одной точки на другую, обнажаясь с откровенностью цинической. Поэтому я не чувствовал её устойчивой и не преклонялся перед нею даже тогда, когда она показывала мне факты, возбуждавшие радость.
   Разумеется, что такие факты были крайне редки, большинство же их внушало сознание необходимости как-то изменить действительность. Мне казалось, что даже среди железных людей есть такие, для которых действительность не обязательна, не законна, даже «враждебна», как говорил старик «нечаевец» Орлов, переводчик «Искушения св. Антония» Флобера и «Разговоров» Леопарди. Действительность разноречива и болтлива, как торговка. Мой приятель, маляр Ездоков, качаясь в «люльке» на высоте третьего этажа, пронзительно поёт:
 
Ничего мне на свете не надо,
Только надо тебя мне одну…[4]
 
   Хозяин дома Алексей Максимович Губин, церковный староста, бывший городской голова, старый хулиган, – он только что избил дьякона в церкви, во время обедни, – Губин кричит Ездокову:
   – Кого – одну-то? Бабу? Одной сыт не будешь, врёшь! Правду надо всем одну – вот кого. Такую надо правду, чтобы все мы, сукины дети, на карачках ползали от неё, в страхе. Вот кого надо…
   Марья Капитоновна Кашина, владелица большого пароходства, женщина умненькая, мечтала за чаем: