Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.
   Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.
   С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.
   Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:
   – Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.
   – Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.
   – Буду благодарен!..
   Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:
   – Хоть реви – не дам!
   – Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:
   – Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!
   – Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!
   Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.
   – Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.
   – Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.
   Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.
   – В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.
   Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.
   Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.
   Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.
 
   Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.
   Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.
   Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:
   – Могу?
   Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.
   Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.
   Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.
   – Мальчишка! Ты что такое на сей земле?
   Мальчишка храбро и кратко ответил:
   – Я – босяк…
   Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.
   – Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…
   Парень засмеялся.
   – Нет, уж я поживу с вами.
   – Для чего?
   – А так…
   – Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.
   – Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.
   – А за что? – осведомился парень.
   – Так…
   – А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.
   Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.
   – Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…
   – Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.
   Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.
   Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.
   Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:
   – Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!
   Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.
   Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:
   – Дай-ка…
   – На что тебе?
   – Дай, – может, про нас есть что…
   – Про кого это?
   – Про деревню.
   Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.
   В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.
   – Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!
   – А что ты понимаешь?
   – И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…
   – А я читаю…
   – Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?
   – Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.
   Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:
   – В тюрьме…
   – Ты был там?
   – Был…
   – За что?
   – Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…
   – Н-ну? Чем это?
   – Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…
   Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.
   – Вот – ты ученый был… Библию-то читал?
   – Читал…
   – То-то… Помнишь ее?
   – Ну – помню…
   Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.
   – Помнишь, были там амаликитяне?
   – Ну?
   – Где они теперь?
   – Исчезли, Тяпа, – вымерли…
   Старик помолчал и снова спросил:
   – А филистимляне?
   – И эти тоже…
   – Все вымерли?
   – Все…
   – Так… А мы тоже вымрем?
   – Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.
   – А от которого мы из колен Израилевых?
   Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.
   – Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.
   – Почему вру? – изумился тот.
   – Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.
   Встал и пошел прочь, злобно ворча.
   – Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.
   Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.
   – От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…
   – Ну?
   – Татары от Измаила… а он от еврея…
   – Да тебе-то чего надо?
   – Зачем врешь?
   И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.
   – Был ты ученый… должен знать – кто мы?
   – Славяне, Тяпа, – ответил учитель.
   – Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?
   Учитель пустился в критику Библии.
   Старик долго, внимательно слушал его и перебил:
   – Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?
   – Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…
   – Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..
   Речь Тяпы была сильна; насмешка, укоризна и глубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который по обыкновению был выпивши и в минорном настроении, стало, наконец, так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяпу в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а – мягким, отечески ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу.
   – Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная… а говоришь! Будто что знаешь… Молчал бы…
   – Эх, Тяпа, – тоскливо воскликнул учитель, – это – верно! И народ – верно!.. Он огромный. Но – я ему чужой… и – он мне чужой… Вот в чем трагедия. Но – пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но – я буду молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять.
   Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слез.
   – Шел бы ты в деревню, – просился бы там в учителя или в писаря… был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? – сурово хрипел Тяпа.
   А учитель всё плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили:
   – Учитель охаживает Тяпу, к деньгам его держит курс.
   – Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы…
   Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле.
   Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным.
 
   Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой – начинается чтение.
   – Ну-с, – говорит ротмистр, – о чем сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть?
   – Нет, – сообщает учитель.
   – Жадничает издатель… а передовица имеется?
   – Есть… Гуляева.
   – Ага! Валяй ее; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз.
   – «Оценка недвижимых имуществ, – читает учитель, – произведенная более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…»
   – Это наивно, – комментирует ротмистр Кувалда, – продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает…
   – Статья и написана на эту тему, – говорит учитель.
   – Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем…
   Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец – Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца – прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили – приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец – великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве.
   – Это было бы незаконно, – замечает учитель.
   – Незаконно? Но законен ли сам купец? – спрашивает Кувалда. – Что есть купец? Рассмотрим это грубое и нелепое явление. Прежде всего каждый купец – мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того, чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец – мошенник-мужик!
   – Ловко! – одобряет публика вывод оратора. А Тяпа мычит, потирая себе грудь. Так же точно он мычит, когда с похмелья выпивает первую рюмку водки. Ротмистр сияет. Читают корреспонденции. Тут для ротмистра – «разливанное море», по его словам. Он всюду видит, как купец скверно делает жизнь и как он портит сделанное до него. Его речи громят и уничтожают купца. Его слушают с удовольствием, потому что он – зло ругается.
   – Если б я писал в газетах! – восклицает он. – О, я бы показал купца в его настоящем виде… я бы показал, что он только животное, временно исполняющее должность человека. Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает.
   Объедок, зная слабую струну ротмистра и любя злить людей, ехидно вставляет:
   – Да, с той поры, как дворяне начали помирать с голода, – исчезают люди из жизни…
   – Ты прав, сын паука и жабы; да, с той поры, как дворяне пали, – людей нет! Есть только купцы… и я их не-на-вижу!
   – Оно и понятно, потому что и ты, брат, попран во прах ими же…
   – Я? Я погиб от любви к жизни, – дурак! Я жизнь любил – а купец ее обирает. Я не выношу его именно за это – а не потому, что я дворянин. Я, если хочешь знать, не дворянин, а бывший человек. Мне теперь наплевать на всё и на всех… и вся жизнь для меня – любовница, которая меня бросила, за что я презираю ее.
   – Врешь! – говорит Объедок.
   – Я вру? – орет Аристид Кувалда, красный от гнева.
   – Зачем кричать? – раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. – Зачем рассуждать? Купец, дворянин – нам какое дело?
   – Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку… – вставляет дьякон Тарас.
   – Отстаньте, Объедок, – примирительно говорит учитель. – Зачем солить селедку?
   Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удается ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он не особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей.
   – Я повторяю, – более спокойно продолжает он, – я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо…
   – Однако, брат, – говорит учитель, – купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы…
   – Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним…
   – А до этих тебе какое дело? – тихо спрашивает учитель.
   – А – разве я не живу? Ага! Живу – значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие ее.
   – И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, – задирает Объедок.
   – Хорошо! Это глупо, я согласен… Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно… Но чем же я и все вы – чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?
   – Вот ты начинаешь говорить умно, – поощряет его учитель.
   – Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое, новое… ибо и мы в жизни новость…
   – Несомненно нам нужно это, – говорит учитель.
   – Зачем? – спрашивает Конец. – Не всё ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят… моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживешь такою жизнью.
   – И какая мы новость? – усмехается Объедок. – Гольтепа всегда была.
   – И она создала Рим, – говорит учитель.
   – Да, конечно, – ликует ротмистр, – Ромул и Рем – разве они не золоторотцы? И мы – придет наш час – создадим…
   – Нарушение общественной тишины и спокойствия, – перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнем, и щеки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьет по головам:
   – Всё это глупости, – мечты, – ерунда!
   Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью.
   Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек – он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, – хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами.