Горький Максим
Савва Морозов

   М.Горький
   Савва Морозов
   В 96-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головою, раздраженно заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр III. Слова знаменитого химика вызвали смущенное молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчетливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы ученого, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку.
   В то время это были слова дерзкие. Человек произнес их, сел, и от него во все стороны зала разлилась, одобрительно и протестующе, волна негромких ворчливых возгласов.
   Я спросил:
   - Кто это?
   - Савва Морозов.
   ...Через несколько дней в ярмарочном комитете всероссийское купечество разговаривало об отказе Витте в ходатайстве комитета о расширении срока кредитов Государственного банка. Ходатайство было вызвано тем, что в этот год Нижегородская ярмарка была открыта вместе с выставкой, на два месяца раньше обычного. Представители промышленности говорили жалобно и вяло, смущенные отказом.
   - Беру слово! - заявил Савва Морозов, привстав и опираясь руками о стол. Выпрямился и звонко заговорил, рисуя широкими мазками ловко подобранных слов значение русской промышленности для России и Европы. В памяти моей осталось несколько фраз, сильно подчеркнутых оратором.
   - У нас много заботятся о хлебе, но мало о железе, а теперь государство надо строить на железных балках... Наше соломенное царство не живуче... Когда чиновники говорят о положении фабрично-заводского дела, о положении рабочих, - вы все знаете, что это - "положение во гроб"...
   В конце речи он предложил возобновить ходатайство о кредитах и четко продиктовал текст новой телеграммы Витте - слова ее показались мне резкими, задорными. Купечество оживленно, с улыбочками и хихикая, постановило: телеграмму отправить. На другой день Витте ответил, что ходатайство комитета удовлетворено.
   Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими.
   Года через четыре я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра, - театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке.
   Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная ногой какую-то раму, досадно говорил столярам:
   - Разве это работа?
   Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей, - я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.
   - Сделаем! - охотно отозвался Савва.- Четыре тысячи аршин - довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я - с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.
   Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье.
   По дороге в ресторан, быстро шагая, щурясь от огня фонарей, он восхищался Станиславским:
   - Гениальнейший ребенок.
   - Ребенок?
   - Да, да! Присмотритесь к нему и увидите, что всего меньше он - актер, а именно ребенок. Он явился в мир, чтобы играть, и гениально играет людями для радости людей. Существо необыкновенное.
   В зале ресторана, небрежно кивая татарской головою в ответ па почтительные поклоны гостей и лакеев, он прошел в темный уголок, заказал два обеда, бутылку красного вина и тотчас заговорил:
   - Я - поклонник ваш. Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его.
   Мне показалось, что он несколько спешит с комплиментами. В те годы считалось обязательным говорить мне лестные слова, это было привычкой многих. Некоторое время я думал, что "кашу маслом не испортишь", но однажды мальчик, которому я подарил игрушку, сказал мне:
   - Хорошая! Я ее изломаю.
   - Зачем же?
   - Я люблю ломать, которое мне нравится, - ответил мудрый мальчик, и мне показалось, что он - читатель, которому я нравлюсь.
   Поблескивая острыми глазами, Морозов негромко говорил:
   - "Мыслю, значит - существую", это неверно! Или - этого мало. Мышление - процесс, замкнутый в себе самом, он может и не перейти вовне, в мир, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной сущности своей, не знаем - где его границы? Может быть, и тарелки мыслят, мыслит растение. Я говорю: работаю, значит - существую. Для меня вполне очевидно, что только работа обогащает, расширяет, организует мир и мое сознание...
   Слушая эти "марксистские" мысли, я думал: торопится этот человек развернуть предо мною свою "культурность", или же он долго молчал о том, что волнует его, устал молчать и рад случаю поговорить? Говорил он легко, гладко, но за словами чувствовалась сила нервного напряжения. Ел мало и небрежно; часто быстрым движением потирал стриженую голову, изредка улыбался, - улыбка гасила суховатый блеск глаз и делала лицо моложе.
   Заметно было, что многие из публики наблюдают Морозова насмешливо и враждебно; сквозь шум голосов, стук ножей и вилок я расслышал хриплый вопрос:
   - С кем это он?
   А он, прихлебывая вино, разбавленное водою, увлеченно говорил, что учение Маркса привлекает его именно своей активностью.
   - У нас для многих выгодно подчеркивать кажущийся детерминизм этой теории, но очень немногие понимают Маркса как великолепного воспитателя и организатора воли.
   Было несколько странно слышать такие заявления из уст крупного промышленника, но я помнил, что в России "белые вороны", "изменники интересам своего класса" - явление столь же частое, как и в других странах. У нас потомок Рюриковичей - анархист; граф - "из принципа" - пашет землю и тоже проповедует пассивный анархизм; наиболее ярыми атеистами становятся богословы, а литература "кающихся дворян" усердно обнажала нищету своей сословной идеологии. К тому же я знал, что богатый пермский пароходовладелец Н.Мешков активно помогает делу революции, и вспомнил умные слова из письма Н.Лескова:
   "Если на Святой Руси человек начнет удивляться, так он остолбенеет в удивлении да так, вплоть до смерти, столбом и простоит".
   Недели через две Морозов приехал в Нижний, зашел ко мне, и, как это полагается на Руси, мы просидели с ним, беседуя на разные темы, далеко за полночь. Меня поразила широта интересов этого человека, и я очень позавидовал обилию его знаний. Кто-то сказал мне, что он учился за границей, избрав специальностью своей химию, писал большую работу о красящих веществах, мечтал о профессуре. Я спросил его: так ли это?
   - Да, - с грустью и досадой ответил он. - Если б это удалось мне, я устроил бы исследовательский институт химии. Химия - это область чудес, в ней скрыто счастье человечества, величайшие завоевания разума будут сделаны именно в этой области.
   Он увлеченно познакомил меня с теорией диссоциации материи, от него я впервые услыхал об опытах Ле-Бона, Резерфорда, о интрамолекулярной энергии - все это тогда было новинкой не для меня одного.
   Я был тронут его восторженной оценкой Пушкина, он знал на память множество его стихов и говорил о нем с гордостью.
   - Пушкин - мировой гений, я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой - чисто русские гении и едва ли когда-нибудь будут поняты за пределами России. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской "души", - дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это "своеобразие"! Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
   Мы сидели на диване в маленькой комнате; вспыхивала и гасла электрическая лампочка. В окно торкалась вьюга, в белых вихрях ее тревожно махали черные ветви сада, отбиваясь от полетов метели. Взвизгивал ветер, что-то скрипело и шаркало о стену, - коренастый человек увлеченно говорил о новых течениях русской поэзии, цитировал стихи Бальмонта, Брюсова и снова восхищался мудрой ясностью стихов Пушкина, декламируя целые главы из "Онегина".
   И неожиданно спросил, прищурясь:
   - Видели вы человека, похожего на Маякина?
   Выслушав мой ответ, он стал гладить свой круглый череп, говоря:
   - Да, политиканствующий купец нарождается у нас. Я думаю, что он будет так же плохо делать политику, как плохо работает. Промышленника, который ясно понимал бы непрочность своего положения в крестьянской стране, я - не видал. Наш промышленник - слепой человек, его ослепляет неисчислимое богатство страны сырьем и рабочими руками. Он надеется на тупость безграмотного крестьянства, на малочисленность и неорганизованность рабочих и уверен, что это останется для него надолго, на сотню лет. Не спеша и не очень умело он ворочает рычагами своих миллионов и ждет, что изгнившая власть Романовых свалится в руки ему, как перезревшая девка...
   Другим тоном, веселее, с острым блеском в глазах, он добавил:
   - Богатый русский - глупее, чем вообще богатый человек...
   Потом, прихлебывая чай и нахмурясь, он пророчески продолжал:
   - Наверное, будет так, что, когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех неподготовленными к ней и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил для сопротивления, и ее сметут, как мусор.
   - Вы так думаете?
   - Да, так. Не вижу основания думать иначе, я знаю свою среду.
   - Вы считаете революцию неизбежной?
   - Конечно! Только этим путем и достижима европеизация России, пробуждение ее сил. Необходимо всей стране перешагнуть из будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людями.
   Спрыгнув с дивана, расхаживая из угла в угол тесной комнаты, сопровождая речь однообразным взмахом руки, он угрюмо, с болью, которую не мог или не хотел скрыть, говорил.
   - Вы, наверное, сочтете это сентиментальным или неискренним - ваше дело! - но я люблю народ. Допустите, что я люблю его, как любят деньги...
   Усмехаясь, отрицательно покачав головой, он вставил:
   - Лично я - не люблю денег! Народ люблю, не так, как об этом пишете вы, литераторы, а простой, физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ, эта удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он ленив, вымирает от пьянства, сифилиса, а главным образом оттого, что ему нечего делать на своей богатой земле, - его не учили и не учат работать. А талантлив он - изумительно! Я знаю кое-что. Очень мало нужно русскому для того, чтоб он поумнел.
   Он интересно рассказал несколько фактов анекдотически быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики, - а я вспомнил, что у него есть несколько стипендиатов рабочих, двое учились за границей.
   Верным признаком его искренности было то, что он рассказывал, не пытаясь убеждать. Русская искренность - это беседа с самим собою в присутствии другого; иногда - беспощадно откровенная беседа о себе и о своем, чаще - хитроумный диспут прокурора с адвокатом, объединенных в одном лице, причем защитник - всегда оказывается умнее обвинителя. Не думаю, чтоб так обнаженно могли говорить люди иных стран. И не очень восхищаюсь этим подобием объективизма - в таком объективизме чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
   Но в словах Саввы Морозова не прикрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной катастрофы, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 905-го года. Эта боль и тревога были знакомы мне; естественно, что они возбуждали у меня симпатию к Морозову.
   Но все-таки я ждал, когда он спросит: "Вы удивляетесь, что я рассуждаю так революционно?"
   Он не спросил.
   - Легко в России богатеть, а жить - трудно! - тихо сказал он, глядя в окно на мятеж снежной бури. И снова заговорил о революции: только она может освободить личность из тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
   Между прочим, сказал:
   - Я не Дон-Кихот и, конечно, не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике, но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства...
   Просидев до полуночи, он на другой день уехал, но с той моры каждый раз, бывая в Москве, я встречался с ним, и скоро мы стали друзьями, даже на "ты".
   Внешний вид его дома на Спиридоновке напоминал мне с.кучный и огромный мавзолей, зачем-то построенный не на кладбище, а в улице. Дверь отворял большой усатый человек в костюме черкеса, с кинжалом у пояса; он казался совершенно лишним или случайным среди тяжелой московской роскоши и обширного вестибюля.
   Прямо из вестибюля в кабинет хозяина вела лестница с перилами по рисунку, кажется, Врубеля, - вереница женщин в широких белых одеждах, танцуя, легко взлетала вверх. В кабинете Саввы - все скромно и просто, только на книжном шкафе стояла бронзовая голова Ивана Грозного, работа Антокольского. За кабинетом - спальня; обе комнаты своей неуютностью вызывали впечатление жилища холостяка.
   А внизу - гостиная чудесно расписана Врубелем, холодный и пустынный зал с колоннами розоватого мрамора, огромная столовая, с буфетом, мрачным, как модель крематориума, и во всех комнатах - множество богатых вещей разнообразного характера и одинакового назначения: мешать человеку свободно двигаться.
   В спальне хозяйки - устрашающее количество севрского фарфора: фарфором украшена широкая кровать, из фарфора рамы зеркал, фарфоровые вазы и фигурки на туалетном столе и по стенам, на кронштейнах. Это немножко напоминало магазин посуды. Владелица обширного собрания легко бьющихся предметов, m-me Морозова, кажется, бывшая шпульница на фабрике Викулы Морозова, с напряжением, которое ей не всегда удавалось скрыть, играла роль элегантной дамы и покровительницы искусств. Она писала своим поклонникам и людям, которые ей, видимо, нравились, письма на голубоватой бумаге, рассказывая, что во сне она видит красные цветы, - в ту пору многие дамы говорили о красных цветах, их развел кто-то из поэтов, кажется - Бальмонт; под цветами подразумевалось нечто совершенно иное. В гостиной хозяйки висела васнецовская "Птица-Гамаюн", превосходные вышивки Поленовой-Якунчиковой, и все было "как в лучших домах".
   Савва Морозов не любил бывать внизу. Я не однажды замечал, что он смотрит на пеструю роскошь комнат, иронически прищурив умные свои глаза. А порою казалось, что он ходит по жилищу своему как во сне, и это - не очень приятный сон. Личные его потребности были весьма скромны, можно даже сказать, что по отношению к себе он был скуп, дома ходил в стоптанных туфлях, на улице я видел его в заплатанных ботинках.
   Он внимательно следил за литературой и не смотрел на книгу как на источник тем для "умного разговора". Его суждения о литературе не отличались оригинальностью, но в них всегда было что-то верное. По поводу "Скучной истории" А.П.Чехова он спрашивал:
   - Почему для русского ученого характерно настроение Бутлерова или Вагнера, а не Сеченова, Менделеева, Мечникова?
   Находил, что в "Мужиках" автор недостаточно объективен:
   - Несправедливо писать о подгородних мужиках как о типичных русских крестьянах. Мне кажется, что и Чехов пишет о мужиках, подчиняясь Бальзаку.
   Он вообще не любил А.П.Чехова.
   - Пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садится в мозг пыль и плесень.
   И упрямо доказывал, что пьесы Чехова надо играть как комедии, а не как лирические драмы.
   Прочитав "Антоновские яблоки" Бунина, он один из первых оценил крепкий талант автора, с восторгом говоря:
   - Этот будет классиком! Он сильнее всех вас, знаниевцев...
   В ту пору он увлекался Художественным театром, был одним из директоров его, но говорил:
   - Ясно, что этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства, он уже делает это. Но вот странность: у нас лучший в мире балет и самые скверные школы. У нас легко найти денег на театр, а наука - в загоне.
   Он восторженно рассказывал о молодом физике П.Лебедеве, примирившем своими опытами со светом спор Максуэля и Кельвина.
   - Вероятно, он будет такой же силой в нашей науке, каковы Менделеев и физиолог Павлов...
   Лебедев, принужденный уйти из университета по мотивам "неблагонадежности" политической, скоро погиб, работая в тяжелых условиях, где-то в подвале.
   Не знаю, были ли у Морозова друзья из людей его круга, - я его встречал только в компании студентов, серьезно занимавшихся наукой или вопросами революционного движения. Но раза два, три, наблюдая его среди купечества, я видел, что он относится к людям неприязненно, иронически, говорит с ними командующим тоном, а они, видимо, тоже не очень любили его и как будто немножко побаивались. Но слушали - внимательно.
   Он как-то очень быстро и легко втянулся в дела помощи социал-демократической партии и начал давать деньги на издание "Искры".
   Кто-то писал в газетах, что Савва Морозов "тратил на революцию миллионы", - разумеется, это преувеличено до размеров верблюда. Миллионов лично у Саввы не было, его годовой доход - по его словам - не достигал ста тысяч. Он давал на издание "Искры", кажется, двадцать четыре тысячи в год. Вообще же он был щедр, много давал денег политическому "Красному Кресту", на устройство побегов из ссылки, на литературу для местных организаций и в помощь разным лицам, причастным к партийной работе социал-демократов большевиков.
   Не избегал он и личного риска. Помню, - московская полиция выследила Баумана, он был, кажется, нелегальный; шпионы ходили за ним по пятам, измученный травлей человек терял силы, уже дважды ему пришлось ночевать на улице. Наконец решено было спрятать его у Морозова.
   И вот, дня через два, идя по Садовой, я вижу: в легких санках, запряженных рысаком, мчится Савва, ловко правя лошадью, а рядом с ним, закутанный в шубу, - Бауман. Вечером я сказал Морозову:
   - Рискованно было возить Баумана днем, по улицам...
   Он весело усмехнулся.
   - А у меня даже явилось мальчишеское желание провезти его по Тверской, по Кузнецкому и угостить обедом у Тестова. Предлагал ему, а он, видимо, подумал, что я шучу, - засмеялся.
   Прищурив глаза, погладив татарский череп, Савва задумчиво сказал:
   - Говорят - евреи трусливы. Чепуха! Хороший малый - этот Бауман. Он у меря наверху, на биллиарде спал, а внизу - Рейнбот гудит. Забавно! Две ночи напролет беседовал я с ним. Настоящий, крепко верующий человек. Я рад, что пришлось помочь такому...
   Помолчав, он предложил:
   - В этих случаях надо иметь в виду меня. Мне - легко!
   Он спрятал Баумана в своем имении "Горки", где теперь, летом, живет В.И.Ленин.
   В одном случае - я хорошо знаю это - Морозову довелось отвезти на фабрику к себе чемодан нелегальной литературы; взявшись за это, он предупредил:
   - Условие: никто из рабочих не должен знать, что это я привез! Я не охоч до дешевой популярности.
   В другой раз он отвез шрифт для тайной типографии в Иваново-Вознесенск.
   После раскола партии он определенно встал на сторону большевиков, объясняя это так:
   - Ленинское течение - волевое и вполне отвечает объективному положению дел. Видишь ли: русский активный человек, в какой бы области он ни работал, обязательно будет максималистом, человеком крайности. Я не знаю, что это: органическое свойство нации или что другое, но в этом есть логика, я ее чувствую. Очень вероятно, что, когда революция придет, Ленина и его группу вздуют, истребят, но - это уж дело второстепенное.
   И снова пророчески добавил:
   - Для меня несомненно, что это течение сыграет огромную роль.
   Он вообще очень верно оценивал людей; после свидания с одним из большевиков он сказал:
   - Это корабль большого плавания. Жаль будет, если он размотается по тюрьмам и ссылкам.
   Впоследствии, устроив этого человека у себя на фабрике, он познакомился с ним ближе и, шутливо хвастаясь проницательностью своей, добавил:
   - Не ошибся я, - человек отличных способностей. Такого куда хочешь сунь, он везде будет на своем месте.
   Человек, о котором он говорил, ныне является одним из крупнейших политических деятелей России.
   Савва внимательно следил за работой Ленина, читал его статьи и однажды забавно сказал о нем:
   - Все его писания можно озаглавить: "Курс политического мордобоя" или "Философия и техника драки". Не знаешь - в шахматы играет он?
   - Не знаю
   - Мыслит, как шахматист. В путанице социальных отношений разбирается так легко, как будто сам и создал ее.
   Вспоминая его предвидения событий и оценки людей, я убеждаюсь в дальнозоркости его ума. Помню, в 903-м году у Леонида Андреева беседовали на тему о неизбежности уступок со стороны монархии.
   - Мы - накануне конституции, - убежденно доказывал кто-то. В то время это было убеждение весьма распространенное, даже я, не политик, держал пари с шестью лицами по гривеннику, что через три года мы будем жить в конституционном государстве.
   Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
   - Я не считаю правительство настолько разумным, чтоб оно поняло выгоду конституции для него. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу, - оно даст ее наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам и раздробит и революционную интеллигенцию и, конечно, рабочих.
   Вспыхнул ожесточенный спор; выслушав многословные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
   - Если мы пойдем вслед Европе даже церемониальным маршем во главе с парламентом, - все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверное догоним, сделав революционный прыжок.
   Кто-то крикнул:
   - Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок!
   - Может быть, - спокойно ответил Савва.
   Его революционные симпатии и речи все-таки казались загадочными, но они стали более понятны мне после одной беседы о Ницше. Рассказывая, как А.П.Чехов жил у него в пермском имении, Савва, между прочим, сказал:
   - Начал Антон Павлович читать Ницше, но скоро бросил книгу: "Он, говорит, оглушает меня, как двадцать барабанщиков".
   Я спросил Савву, - а как он думает о превосходном немецком пиротехнике?
   - Это вполне понятное явление после Шопенгауэра и Гартмана. Ницше так же полезен для прусской политики, как был полезен для нее Бисмарк. Кто-то уже указал на их сродство. А вне отношения к немцам, Ницше - для меня жуткий признак духовного оскудения Европы. Это - крик больного о его желании быть здоровым. Изработалась эта великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта, но министры ее - плохие слесаря. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Ницше пробовал создать новую идеологию, но в существе своем идеология эта уже дана в философских драмах Ренана. Книги Ницше нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот "допинг", который дают лошадям на бегах, чтоб увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински, и, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха, предчувствуя тяжелые дни. Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма - чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которой пора превратиться в кинетическую. Пора. Мы - талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
   Мы пришли с похорон А.П.Чехова и сидели в саду Морозова, настроенные угнетенно. Гроб писателя, так "нежно любимого" Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: "Для устриц". Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом писателя шагало человек сто, не более; мне очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках. Идя сзади их, я слышал, что один говорит об уме собак, другой расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
   - Ах, он был удивительно милый и так остроумен...
   Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околодочный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.
   Проводив гроб до какого-то бульвара, Савва предложил мне ехать к нему пить кофе, и вот, сидя в саду, мы грустно заговорили об умершем, а потом отправились на кладбище. Мы приехали туда раньше, чем пришла похоронная процессия, и долго бродили среди могил. Савва философствовал: