пришел донос на меня, составленный "группой сотрудников библиотеки". В
доносе отмечалось, что я в "правительственном зале" (почему он
правительственный? Потому что напротив Кремля?) разлагал студенческую
молодежь тем, что пел "откровенно сексуальную" песню, в которой
"высмеивались и представлялись в неправильном свете жены советских
дипломатических работников за рубежом". Услышав это обвинение, я не на шутку
загрустил. "Так что вы там пели? -- спросила меня строгим голосом старой
девы самая пожилая дама старший референт, -- про жену советского посла?" "Не
советского, а французского", -- робко возразил я. "Ах, французского? Ну это
уже полегче. Ну-ка, спойте нам, пожалуйста". И я без всякого аккомпанемента
и без особого удовольствия, осипшим от новогодних застолий голосом, спел им
эту песню. Народ за столами заметно оживился. "Ну ладно, -- сказала пожилая
дама, и в ее металлическом голосе зазвучали смягчающие нотки. -- Идите.
Только больше этого, пожалуйста, не пойте".
Вторая, вернее первая история, связанная с этой песней, произошла в
родном моем Ленинграде на следующий год после ее написания, когда мне
понадобилось оформлять визу за рубеж для следующего плавания. Дело в том,
что для оформления визы представляется характеристика, подписанная дирекцией
института, парткомом и месткомом, и составленная по строго установленной
норме. Там, в частности, предусмотрена такая каноническая формула: "Морально
устойчив, политически грамотен, в быту скромен. Семья дружная". Если хоть
что-нибудь из вышеперечисленного не указано, или указано не строго в
соответствии с упомянутыми выражениями, то характеристику можно не подавать
-- все равно не пропустят. Документы на каждого проходили четыре строжайшие
(инстанции -- сначала институт, потом характеристику утверждают на выездной
комиссии райкома партии. Мне неоднократно приходилось бывать на этих
комиссиях и робко отвечать на дурацкие вопросы тупых "теток в исполкомовской
одежде", упоенных своей неограниченной властью.
Помню как-то в нашем Октябрьском районе, во время очередного оформления
в загранрейс, меня представлял комиссии секретарь нашего парткома, мой
приятель Володя Мельницкий. Когда я уже ответил довольно успешно на все
вопросы о текущей политике тому подобных вещах (знание которых было мне
совершенно необходимо для магнитных измерений в море), Володя на вопрос,
увлекается ли чем-нибудь его подзащитный кроме науки, видимо, решив мне
польстить, заявил, что Городницкий пишет стихи и песни. Лица членов высокой
комиссии, явно склонявшейся к положительному решению, омрачились. Мне
предложено было выйти за дверь, а секретарю парткома остаться. Как он
рассказал мне потом, его начали подробно расспрашивать, что именно я пишу,
нет ли у меня помимо "общеизвестных" песен каких-нибудь песен "для себя",
которые я пою в кругу близких друзей и которые "не соответствуют". "Да зачем
он вообще эти самые песни пишет? -- с сожалением спросил доброжелательный
старичок с двумя колодками орденов, -- ведь вроде положительный человек,
научный работник, и ясе вроде бы в порядке". Остальные также сокрушенно
закрутили головами. Характеристику мне все-таки утвердили. "Они меня
Испросили, какие я твои песни знаю, -- улыбнулся Мельницкий, -- а , как
назло, только одну и помню -- "от злой тоски не матерись" -- так что я уж
ничего им цитировать не стал".
После райкомовского утверждения, изрядно отлежавшись, характеристики и
все документы шли на тщательную проверку в КГБ и только после этого
передавались в специальную выездную комиссию обкома партии. Вся эта
процедура обычно занимала минимум четыре месяца. Интересно, что все
многочисленные и как правило высокооплачиваемые чиновники, явные и тайные,
стоявшие (вернее сидевшие) у этого длинного конвейера, обычно были более
склонны не пропустить, чем пропустить. Дело в том, что ответственность они
несли только в том случае, если вдруг ненароком пропускали не того, кого
надо, и возникали какие-нибудь чп. За срыв же важных научных командировок,
чрезвычайно дорогостоящих океанографических экспедиций и других работ за
рубежом все эти инстанции никакой решительно ответственности не несли. Я
прекрасно помню, например, как в 1974 году наше судно "Дмитрий Менделеев",
уже полностью снаряженное для выхода в экспедицию, около месяца простояло в
порту, ожидая из Москвы "шифровку" с фамилиями участников экспедиции,
"допущенных к рейсу". Сведения эти, видимо, были настолько секретными, что о
том, чтобы передать их по телефону или телеграфу, не могло быть и речи.
Убытки, понесенные в результате этого простоя, исчислялись сотнями тысяч
рублей, не считая валюты, но это решительно никого не волновало: карман ведь
не свой -- государственный.
Так вот, на следующий год после появления злополучной песни "Про жену
французского посла" меня вызвал к себе тогдашний секретарь партбюро, весьма
кстати известный и заслуженный ученый в области изучения твердых полезных
ископаемых океана, профессор и доктор наук, седой и красивый невысокий
кавказец с орлиным носом и густыми бровями, обликом своим напоминавший графа
Калиостро. Когда я прибыл к нему в комнату партбюро, где он был в
одиночестве, он запер дверь на ключ, предварительно почему-то выглянув в
коридор.
"У нас с тобой будет мужской разговор, -- объявил он мне. -- У меня тут
на подписи лежит твоя характеристика в рейс, так вот, ты мне прямо скажи,
что у тебя с ней было". Удивленный и встревоженный этим неожиданным
вопросом, я старался понять, о ком именно идет речь.
"Да нет, ты не о том думаешь, -- облегчил мои мучительные экскурсы в
недавнее прошлое секретарь, -- я тебя конкретно спрашиваю". "О ком?" -- с
опаской спросил я. "Как о ком? О жене французского посла". Я облегченно
вздохнул, хотя, как оказалось, радоваться было рано.
"Что вы, Борис Христофорович, -- улыбнувшись, возразил я, -- ну что
может быть у простого советского человека с женой буржуазного посла?"
"Ты мне лапшу на уши не вешай, -- строго обрезал меня секретарь, -- и
политграмоту мне не читай -- я ее сам кому хочешь прочитаю. Ты мне прямо
говори -- да или нет!" "Да с чего вы взяли, что у меня с ней что-то было? --
возмутился я. "Как это с чего? Если ничего не было, то почему ты такую песню
написал?" "Да просто так, в шутку", -- наивно пытался объяснить я. "Ну, уж
нет. В шутку такое не пишут. Там такие есть слова, что явно с натуры
написано.
Так что не крути мне голову и признавайся. И имей в виду: если ты
честно обо всем расскажешь, дальше меня это не пойдет, и характеристику я
тебе подпишу, даю тебе честное слово. Потому что, раз ты сознался, значит ты
перед нами полностью разоружился и тебе опять можно доверять". "Перед кем
это -- перед вами?" -- не понял я. "Как это перед кем? Перед партией,
конечно!" Тут я понял, что это говорится на полном серьезе, и не на шутку
обеспокоился.
Последующие полчаса, не жалея сил, он пытался не мытьем, так катаньем
вынуть из меня признание в любострастных действиях с женой французского
посла. Я держался с мужеством обреченного. Собеседник мой измучил меня и
изрядно измучился сам. Лоб у него взмок. Он снял пиджак и повесил его на
спинку своего секретарского стула. "Ну, хорошо, -- сказал он, -- в конце
концов есть и другая сторона вопроса. Я ведь не только партийный секретарь,
но еще и мужчина. Мне просто интересно знать -- правда ли, что у французских
женщин все не так как у наших, а на порядок лучше? Да ты не сомневайся, я
никому ничего не скажу!" Я уныло стоял на своем. "Послушай, --потеряв
терпение, закричал он,-- мало того, что я просто мужчина, -- я еще и
кавказец. А кавказец -- это мужчина со знаком качества, понял? Да мне просто
профессионально необходимо знать, правда ли, что во Франции женщины не такие
как наши табуретки, ну?" Я упорно молчал. "Ах так, -- разъярился он, --
убирайся отсюда. Ничего я тебе не подпишу!" Расстроенный, вышел я из
партбюро и побрел по коридору. В конце коридора он неожиданно догнал меня,
нагнулся к моему уху и прошептал: "Молодец, я бы тоже не сознался!" И
подписал характеристику.
Что же касается Игоря Белоусова, то, несмотря на внешнюю мягкость
характера и доброжелательность, порой он бывал непреклонен. Помню, в самом
конце рейса, уже по пути домой, мы зашли в Гибралтар, бывший в то время
портом беспошлинной торговли, где все участники рейса обычно "отоваривали"
свою убогую валюту, выдаваемую формально для "культурного отдыха на берегу".
Надо сказать, что нигде мне не было так стыдно за свою великую державу, как
в жалких третьесортных лавчонках Гибралтара и Лас-Пальмаса, Сингапура и
Токио, где пронырливые торговцы, по большей части индусы или поляки, ловко
ориентируясь на советский спрос, держат специальные "русские" магазины, в
которых по более дешевым ценам продают самую разнообразную третьесортицу --
от джинсов из подгнившей ткани, зонтиков и презервативов до магнитофонов и
видеосистем, через месяц или раньше выходящих из строя. Моряков и рыбаков
наших это, однако, нисколько не волнует, так как все барахло приобретается
здесь для немедленной перепродажи дома.
До сих пор помню чувство жгучего стыда, испытанного мною в Париже в
каком-то "польском" магазине, куда нас привел гид, и где "золотые чемпионки"
Олимпийских игр, на глазах у откровенно потешавшихся над ними продавцов,
жадно вырывали друг у друга из рук какие-то нейлоновые шубы и более интимные
предметы женского туалета. А похмельные оравы матерящихся рыбаков с
продубленными соленым ветром лицами и алчными глазами, торопливо волокущие к
причалу огромные узлы и свертки с коврами и пальто-болоньями! Игорь в такие
лавочки, как правило, не ходил, несмотря на откровенное неудовольствие его
жены, и приобретал в основном памятные раритеты -- маски, раковины и другую
местную экзотику.
На этот раз мы собрались пойти с ним на экскурсию в знаменитую
карстовую пещеру Святого Михаила в Гибралтарской скале, где во время Второй
мировой войны размещался британский госпиталь, а в последние годы, ввиду
уникальной внутренней акустики, устроен всемирно известный филармонический
зал. Игорь зашел за мной, и мы совсем уже было собрались идти, как вдруг ему
на глаза попался листочек с двумя строфами песни "Донской монастырь". Я
начал набрасывать ее накануне, но конец все никак не получался. "А где
продолжение?" -- спросил Игорь. "Да вот, вечером попробую что-нибудь
придумать", -- ответил я. "Зачем же вечером, лучше прямо сейчас", -- с
улыбкой заявил Игорь и с неожиданной для своего грузного тела быстротой
выскочил из каюты. Не успел я опомниться, как в замочной скважине щелкнул
ключ, запирающий дверь снаружи. "Ты что, с ума сошел? -- возмутился я. --
Время увольнения пропадает!" "А ты его зря и не трать! Садись и быстренько
пиши. Как докончишь, сразу звонишь мне, и мы немедленно идем на берег". Ни
брань, ни увещевания мои на него никакого действия не оказали. В увольнение,
однако, хотелось, и я, скрепя сердце, сел за стол. Не знаю уж как по части
художественного уровня, но во всяком случае формально, примерно через
полчаса, песня была дописана, и Игорь, ознакомившись с текстом, милостиво
взял меня на берег.
Во время этого захода в Гибралтар руководитель наших гравиметристов
Владимир Александрович Тулин, в те поры еще изрядно выпивавший, за довольно
немалые деньги купил в какой-то лавке древностей большой старинный и тяжелый
двуручный рыцарский меч (как его уверил продавец -- меч Дон-Кихота).
Довольный и раскрасневшийся, он приволок его на судно, но Игорь тут же
сильно охладил его восторги по поводу этой замечательной покупки, напомнив
счастливому владельцу "меча Дон-Кихота", что ввоз холодного оружия в нашу
страну таможенными властями категорически запрещен. "Да ты что, это же
музейная вещь", -- слабо сопротивлялся Тулин. "Ничего себе музейная, --
смеялся Белоусов, -- по башке стукнешь -- и все. Холодное оружие это, вот
что". На бедного Тулина было жалко смотреть. Вернуть меч обратно он,
конечно, не мог. Поэтому, когда "Дмитрий Менделеев" подходил к родному
Калининграду, он попытался спрятать его под диван в своей каюте. "Ну уж это
последнее дело, -- донимал его Игорь. -- Первое, что делает любой
таможенник, войдя в каюту, -- он немедленно заглядывает под диван".
Затравленный Тулин, цепляясь огромным мечом за комингсы и узкие ступеньки
крутых трапов, потащил его прятать в свою гравиметрическую лабораторию, в
один из длинных аппаратурных ящиков. "Молодец, это ты талантливо придумал,
-- похвалил его Игорь. -- Это же намеренное укрытие Контрабанды. Минимум
пять лет без взаимности!" Убитый Тулин, гремя ржавым куском железа на все
судно, обреченно поволок его обратно в каюту. Нет необходимости упоминать,
что таможенники, озабоченные "товарными вещами", порнографией и
"антисоветской" литературой, на злосчастный меч даже и не взглянули.
Третий рейс "Дмитрия Менделеева" и дружба с Игорем Белоусовым
определили перемену в моей дальнейшей жизни. Именно ,он подкинул мне идею
перебраться на работу в Москву, в Институт океанологии, тем более, что для
переезда в Москву к тому времени у меня были и весьма серьезные личные
причины. Игорь в ту пору был секретарем парткома института, фигурой в
административной иерархии весьма значительной, и без особого труда
договорился с директором института Андреем Сергеевичем Мониным.
Справедливости ради, следует отметить, что согласие Монина на мой перевод в
Институт океанологии было связано вовсе не с моими научными заслугами, а
прежде всего с песенной популярностью, так как сам Монин любил и прекрасно
знал поэзию, очень неплохо рисовал.
После "менделеевского" рейса были, однако, события и менее .радостные.
Осенью семьдесят первого года у меня на работе в Ленинграде раздался
телефонный звонок. "С вами говорит сотрудник Комитета государственной
безопасности Сергеев, -- сказал голос в трубке. -- Прошу вас зайти в удобное
для вас время в районный отдел, в комнату номер пять, для беседы". Радости
от этого звонка, будучи '.достойным сыном своей страны, я не испытал никакой
и в назначенное время явился в пыльную комнату в бесконечных коридорах
Октябрьского райисполкома на углу Садовой и Измайловского, где |двое
неприметной наружности людей в штатском со скучающим видом играли в шахматы.
Один из них, по-видимому, Сергеев, уединился со мной в одной из комнат и,
явно получая удовлетворение от моего трудно скрытого волнения, начал длинную
серию многочисленных вопросов, обнаруживая довольно большие познания в моей
скромной биографии. Понять, что ему нужно, было совершенно невозможно. Потом
он, как бы вскользь, спросил меня, что я думаю о своем коллеге по институту
Никите Стожарове, с которым в предыдущем рейсе мы жили в одной каюте, и у
которого были какие-то трудности при оформлении визы из-за тетки в
Финляндии. Минут через тридцать он очень вежливо попрощался и отпустил меня.
Я наивно обрадовался, что на этом все и кончилось.
Однако примерно через неделю тот же Сергеев (если это была его
действительная фамилия) позвонил и снова предложил встретиться. "У нас в
помещении неудобно, -- сказал он, -- давайте встретимся неподалеку, на
Садовой, у ворот Юсуповского сада". В условленное время у ворот вместе с
Сергеевым меня ждал еще один человек, назвавшийся Владимиром Николаевичем.
Вопросы, заданные мне на этот раз, касались уже моих литературных дел: где я
печатаюсь, не жалуюсь ли, что меня притесняют и не принимают в Союз
писателей. "Имейте в виду, мы можем вам оказать весьма эффективную помощь,
-- сказал Владимир Николаевич, -- нам нужны талантливые литераторы".
"Вы ведь, небось, считаете, что мы люди неначитанные. Так вот, смею вас
уверить, что у нас в Комитете такая библиотека современной литературы,
которой может позавидовать даже Публичка. И все ваши книги, современных
поэтов и прозаиков, у нас тоже есть, и читаем мы их довольно внимательно".
После этого он неожиданно спросил, знаком ли я с поэтом Николаем
Брауном. Я не сразу понял вопрос и вспомнил, что года два назад звонил
Николаю Леопольдовичу Брауну по его домашнему телефону. Он взялся
рецензировать для издательства "Советский писатель" рукопись моей книжки
стихов и, действительно, дал весьма положительную рецензию, хотя знакомы мы
с ним почти не были. Моих собеседников, как выяснилось, интересовал не сам
Николай Браун, а его сын, входивший, судя по их словам, в какой-то
"антисоветский кружок".
Закончив разговор о Брауне, Владимир Николаевич, который, очевидно, был
главным чином, сказал, мельком глянув на меня: "Вы должны помочь нашим
органам узнать как можно больше о той среде литераторов и научных
работников, в которой вы живете и работаете. Поэтому в условленное время и в
условленных местах вы будете впредь рассказывать мне и другим нашим
сотрудникам обо всех разговорах, свидетелем которых вы окажетесь. Нас
интересует конкретно -- кто и что сказал, понятно?"
Ужас охватил меня. Я понял, наконец, что меня попросту вербуют в
стукачи. "Но почему же именно я? У меня много своей работы, я не могу", --
робко промямлил я "Партия учит нас опираться в получении информации только
на достойных, заслуживающих доверия людей, -- сурово отрезал Владимир
Николаевич. -- Вы что же, себя таковым не считаете? Значит, у вас есть что
скрывать? И потом, что значит "не могу"? Вы что же, отказываетесь помогать
нашим славным органам в борьбе против шпионажа и идеологических диверсий?"
"Да нет, что вы! -- испугался я. -- Если бы я узнал о каком-то
шпионском замысле или диверсии, я сам бы немедленно пришел к вам, я счел бы
своим гражданским долгом..."
"Вот и считайте своим гражданским долгом и приходите к нам, --
усмехнулся моим детским трепыханиям Владимир Николаевич. -- И потом, почему
обязательно надо сообщать о- людях только плохое? Можно ведь и хорошее --
нас интересует все!"
"Нет, нет, я не могу, я не справлюсь", -- трясущимися губами лепетал я.
"Превосходно справитесь, -- подхватил "Сергеев", -- значит так, вот вам мой
телефон, через пару дней позвоните. Если сами не позвоните, я вам позвоню".
И не слушая больше моего трусливого отнекивания, они покинули меня.
Я остался сидеть на садовой скамейке. Вокруг меня с веселыми криками
бегали дети. Неподалеку раздавались звуки оркестра. На солнечных вечерних
дорожках ярко вспыхивали первые осенние кленовые листья. Я же сидел убитый.
Жизнь кончилась. Не ранее, чем минут через двадцать я справился с внезапным
сердцебиением и уныло поплелся домой. Несколько ночей подряд я не мог
уснуть, а забывшись беспокойной дремотой, просыпался от страшных видений. То
мне снилось, что я стал осведомителем, а все вокруг смотрят на меня с
презрением и показывают пальцем. То, наоборот, за мной приезжал "воронок", и
три дюжих охранника волокли меня по каменному полу, ударяя лицом о
ступеньки. Сергееву я звонить не стал. Примерно через неделю он позвонил сам
и елейным голосом передал привет от Владимира Николаевича. Еще через два дня
он позвонил снова и осведомился, не пора ли нам встретиться.
"Нет, -- дрожащим голосом сказал я ему, -- если вы в чем-то обвиняете
меня, то арестуйте, а так мы больше встречаться не будем". "Ну что вы,
Александр Моисеевич, -- рассмеялся он в трубку. -- За что же вас
арестовывать? А вот если вы все-таки не хотите с нами встречаться больше, то
пеняйте потом на себя". Через неделю он звонил еще и спрашивал, что передать
Владимиру Николаевичу. Я снова отказался встретиться. "Дело ваше, --
спокойно сказал Сергеев, -- но мы с вами еще встретимся". На этом звонки
прекратились, но я еще примерно полгода шарахался от телефонной трубки.
Самое удивительное, что спустя несколько дней после нашей последней
встречи из моей головы начисто выветрилась память о внешнем облике и
Сергеева, и Владимира Николаевича: как они ^выглядели, во что были одеты.
Хотя во время самой этой встречи Мне казалось, что я их запомню навсегда.
Обтекаемость их внешности, полное отсутствие каких-то особых примет, за что
бы зацепиться глазу, по прошествии времени стали внушать мысль как бы о
некоей нереальности этого события или принадлежности их к потустороннему
миру. И еще одно -- разговаривая со мной, они почти никогда не смотрели в
глаза, всегда куда-то в сторону. Может
быть, именно поэтому и лица их мне совершенно не запомнились. Память же
об этой истории осталась как дурной сон на всю жизнь. Помню, когда я
прочитал рассказ Фазиля Искандера, в котором от лица героя излагалось, как
его вербовали в стукачи, меня поразило удивительное сходство с моей
собственной историей. Видимо, стереотипы вербовки, рекомендованные в этом
ведомстве, были примерно одинаковыми...
Визу в загранрейсы в 1971 году мне все-таки закрыли и снова открыли
только после переезда в Москву, спустя три года. Формально причину лишения
визы в отделе кадров объясняли недавним разводом. Приятель же мой, попавший
как-то в компанию с подвыпившими гебешниками, "курировавшими" наш институт,
на вопрос обо мне в ответ услышал: "За ним много чего есть". Так что встречи
с "Владимиром Николаевичем" все же были вполне реальными и имели вполне
реальные результаты.
Нельзя не вспомнить, кстати, что Игорь Белоусов в это время, еще до
моего перехода в его институт, приложил поистине героические усилия, чтобы
помочь мне получить отобранную визу и взять с собой в рейс "Дмитрия
Менделеева" к берегам далекой Океании. С его подачи директор института Монин
написал специальное письмо в выездную комиссию Ленинградского обкома партии,
на которое высокая комиссия даже не сочла нужным ответить. Игорь, однако, на
этом не успокоился и отправился к всемогущему Ивану Дмитриевичу Папанину,
всемирно прославленному полярнику, дважды Герою Советского Союза, доктору
географических наук и прочая, и прочая, и прочая, руководившему тогда
Отделом морских экспедиционных исследований Академии наук. Папанин был
многолетним другом отца Игоря, известного полярного капитана Михаила
Прокопьевича Белоусова, командовавшего в тридцатые годы ледоколом "Иосиф
Сталин". Пробившись к Папанину на прием, Игорь подробно живописал все мои
достоинства, рассказал историю с неудачей монинского письма и попросил Ивана
Дмитриевича позвонить по "вертушке" в Ленинград и договориться с обкомом.
Надо отдать должное Ивану Дмитриевичу Папанину. Несмотря на свою
наигранную за многие годы простоватость и нарочитый "матросский матерок"
(хотя в молодости на флоте он в основном не плавал, а работал в чека),
человек он был в высшей степени умный и непростой, величайший политик и
дипломат. За дела, заведомо безнадежные, не брался никогда. Поэтому, дав
Игорю полностью выговориться, он широко улыбнулся, топорща маленькую щеточку
седых усов над верхней губой, и заявил: "Игорь, я отца твоего любил и тебя
люблю. Пошел на..." "Да нет, вы не поняли", -- продолжал горячиться Игорь.
"Ты что, плохо меня слышишь? -- удивился Иван Дмитриевич, -- так я тебе еще
раз повторяю: я отца твоего покойника любил и тебя люблю. Пошел на..." И
Игорь пошел, куда его послали, а "Дмитрий Менделеев" пошел в свой шестой
рейс без меня.
Немало стараний приложил по возвращении в Москву Игорь и к тому, чтобы
подружить меня со своей "бандой". С самого начала он чуть не испортил все
дело, так как пытался с восторженными комментариями напевать своим
язвительным друзьям Смилге и Крейндлину мои песни, не имея ни голоса, ни
слуха. Как они сами признавались позднее, песни эти вызвали у них
откровенное отвращение. Судьбе же было угодно, чтобы мы по-настоящему
познакомились уже у Игорева гроба.
Игорь Михайлович Белоусов, моряк и ученый, фантазер и мечтатель,
сибарит и добряк, любивший вкусную еду и шахматы, но более всего на свете --
своих друзей, один из немногих на Земле людей, умевший по-детски радоваться
их успехам, умер от разрыва сердца в больнице у своего друга Юлия
Крейндлина, у него на руках, в возрасте сорока двух лет, всего за две недели
до начала организованной им Полярной экспедиции в Ледовитый океан на
перегонных судах, куда мы все с ним вместе собирались. Последнее время он
усиленно занимался гимнастикой, бегал по утрам, стараясь сбросить вес.
Помню, примерно за пару недель до смерти, в июне семьдесят второго, когда я
уже работал в его институте, он подошел ко мне и показал свою только что
сделанную для обмена партийных билетов фотографию, заявив: "Смотри, какой
должна быть партийная харя!"
Игорь умер, как выяснилось, от врожденного фамильного заболевания --
сужения аорты. Примерно в таком же возрасте и также ушли из жизни его отец
Михаил Прокопьевич и брат отца -- подполковник.
Мы везли гроб с телом Игоря из Люблино, где в здании института,
помещавшегося тогда в Дурасовском дворце, состоялась гражданская панихида, в
крематорий Донского монастыря. Длинная вереница автомашин, возглавляемая
"гаишной" машиной с сиреной и мигалкой, которую специально выделил
Люблинский райком, тянулась по ухабистой дороге через Текстильщики. От
тряски погребального автобуса крышка гроба все время съезжала, открывая ноги
Игоря в огромных штиблетах на толстой микропористой подошве. Сидевшие вокруг
гроба друзья не скрывали слез. "Наверное, хороший русский человек помер,
если над его гробом плачут четыре еврея", -- невесело пошутил Крейндлин.