голубыми глазами и густыми, слегка тронутыми сединой, волосами. На банкете,
посвященном окончанию совещания, который состоялся в столовой Дома Ученых на
Кропоткинской, мы оказались с ним за столом рядом. Во главе стола сидел
замдиректора, пожилой вальяжный красавец Андрей Аркадьевич Аксенов, время от
времени провозглашавший разного рода официальные тосты. Мы же с доктором
Мильке сидели довольно далеко, и надо было как-то общаться. Общение это было
несколько затруднено тем, что ни по-русски, ни по-английски уважаемый доктор
как будто не понимал, а мои познания в немецком языке, который я учил
когда-то в школе, ограничивались фразой из учебника пятого класса "Анна унд
Марта заген". Тем не менее, по мере роста числа тостов, провозглашенных
Аксеновым, языковой барьер понемногу начал разрушаться. Я попал за банкетный
стол прямо с работы, голодный. Поэтому, когда подали бифштекс, то по
извечной своей привычке совершенно автоматически съел сначала гарнир,
оставив мясо "для кайфа" на по том. Вдруг я заметил, что доктор Мильке с
удивлением смотрит на мои действия и спрашивает: "Варум?" На обломках
немецкого, английского и русского языков я начал объяснять ему, что я
ленинградец, что детство мое пришлось на голодные военные годы, и что
поэтому мясо для меня на всю жизнь -- деликатес, который я оставляю на
потом. Он, видимо, отлично все понял. Наполнив не рюмки, а полные фужеры
водкой из новой бутылки, он вдруг хлопнул меня по плечу со всей арийской
мощью и радостно закричал на весь стол, явно передразнивая мои беспомощные
англо-немецко-русские слова: "Ин зис кейс вир зинд бразерс дас ист фюр
русси-ши -- земляки". "Потому что, -- продолжил он уже на русском языке, --
я как раз есть воевал ленинградский фронт!"
Переезд в Москву осложнил и мои литературные дела. В конце семьдесят
первого года в Ленинграде, в издательстве "Лениздат" вышла вторая книжка
моих стихов, "Новая Голландия", во многом благодаря помощи и поддержке Нины
Александровны Чечулиной, работавшей тогда редактором в отделе поэзии. В
начале семьдесят второго года я сдал в Ленинградское отделение издательства
"Советский писатель" рукопись третьей книжки. К этому времени я снова подал
документы на прием в Союз писателей. Помню, как давший мне рекомендацию
ленинградский поэт Вадим Шефнер сказал, горестно вздохнув: "Саша, у Вас
плохие рекомендации. С такими рекомендациями в Союз могут не принять".
"Почему?" -- удивился я. "Ну, как же -- рекомендации трех евреев". "Почему
трех?" "Всех, трех, -- продолжал Шефнер, -- Слуцкий, Самойлов и я". "Но ведь
Вы же -- не еврей!" "Да, да, конечно, -- я швед. Но кто это знает?
Фамилия-то -- Шефнер". Светловолосый и голубоглазый Вадим Сергеевич Шефнер
вел свой род от шведского полковника, взятого когда-то в плен в битве под
Полтавой.
В Союз писателей меня все-таки приняли осенью семьдесят второго года,
уже после переезда в Москву. В связи с этим меня вызвал к себе генерал КГБ
Ильин, возглавлявший тогда московскую писательскую организацию, и
предупредил, что меня поставят здесь на учет только в том случае,' если дам
подписку, что никаких жилищных претензий к московской писательской
организации я иметь не буду. "Мы Вас сюда не звали и жилье Вам давать не
обязаны", -- заявил он.
Не успел я переехать в Москву, как в Ленинграде тут же выкинули из
планов издательства мою третью книжку. "Вы теперь москвич -- вот там и
печатайтесь". В Москве меня, однако, никто печатать не собирался. Хождение
по редакциям не принесло ничего кроме унижений и гадкого чувства устойчивого
отвращения к себе и своим жалким стихам. Единственным лучом света в этом
темном царстве оказалась хорошенькая девушка, работавшая тогда в отделе
поэзии журнала "Знамя", взявшая у меня пару стихотворений, написанных в
арктическом перегонном рейсе -- еще мало в ту пору известная Наталья
Иванова. Только через полгода, когда мои друзья-актеры театра "Современник"
Людмила Иванова и Валентин Никулин познакомили меня с редактором отдела
поэзии издательства "Советский писатель" Виктором Сергеевичем Фогельсоном, с
именем которого были связаны издания таких поэтов как Слуцкий, Самойлов и
другие, мне удалось отдать в редакцию "Советского писателя" рукопись новой
книги, которой суждено было пролежать там двенадцать лет. Сам Фогельсон,
денно и нощно занятый работой и отягощенный многочисленными рукописями
первоклассных поэтов, относился ко мне хотя и снисходительно, но безо
всякого энтузиазма. "Может быть, мне пойти на прием к главному редактору?"
-- робко спрашивал я у него. "К Егору-то? Ни в коем случае, -- решительно
обрывал он меня. -- Во-первых, он Окуджаву терпеть не может, а ты тоже песни
пишешь. А во-вторых, он только нос твой увидит и вообще тебя никогда
печатать не будет".
Каждый год в течение восемнадцати лет своей жизни в Москве я как член
московской писательской организации регулярно получал письменное приглашение
сдать стихи в "День поэзии", и исправно, каждый год, отвозил их, как было
указано, секретарю объединения поэтов, наивно надеясь хоть раз увидеть их
напечатанными. Простодушные надежды эти оказались напрасными. Только
сравнительно недавно умные люди объяснили мне, что посылать или отдавать
стихи "просто так" -- бесполезно. Надо давать их в руки "своим людям" в
редколлегии с твердым наказом следить на всех этапах прохождения, чтобы их
не выкинули. Уровень стихов при этом роли не играет. Несколько избалованный
отсталой ленинградской этикой и "художественным цензом", я был изрядно
обескуражен этим открытием.
Подборки моих стихов в то время по старой памяти продолжали печатать
только ленинградские журналы.
Уже в конце семидесятых годов, когда моя рукопись давно и безнадежно
пылилась в одном из шкафов на третьем этаже издательства "Советский
писатель", где помещался отдел русской советской поэзии, кто-то из моих
доброжелателей посоветовал мне отнести новую рукопись стихов в издательство
"Современник". Заведующий отделом поэзии, на стол которого я положил папку с
рукописью, даже не раскрыл ее. "У вас, -- заявил он, -- мы стихи для
публикаций брать не будем". "Не имеете права, -- возмутился я, -- я член
Союза". "Оставляйте, дело ваше, -- сказал он скучным голосом. -- Все равно
толку не будет". Он был прав. Дав рукописи отлежаться положенное время, он
позвонил одному из московских поэтов, известному в те поры своими
антисемитскими высказываниями. "Саша, -- сказал он, -- тут надо одного еврея
завалить. Нужна крепкая отрицательная рецензия. Возьмешься?" "Возьмусь,
пожалуй, -- ответил тот. -- А как фамилия?" Услышав фамилию, Саша писать
требуемую рецензию все-таки отказался. Не потому, однако, что питал
повышенное уважение к моей писанине, а скорее убоявшись, что это станет
известно в кругу общих знакомых. Редактора это нисколько не смутило. Дав
рукописи полежать еще, он без труда нашел другого желающего. Интересуясь
судьбой своей рукописи и ничего в те поры не зная об активной работе
редактора, я попросил было знакомого поэта, узнать, как обстоят мои дела в
"Современнике" и по возможности помочь, взяв стихи на рецензию. "А ты какую
рецензию писать собираешься? -- ухмыльнулся редактор. -- Положительную? Нет,
нам это не подойдет".
Наконец, уже в январе 1984 года, я получил очень вежливое письмо на
бланке издательства "Современник":
"Уважаемый Александр Моисеевич!
Редакция русской советской поэзии направила рукопись Ваших стихов "След
в океане" рецензенту издательства члену СП СССР А. Николаеву.
В редакции внимательно познакомились со стихами, содержавшимися в
рукописи, и в целом согласились с рецензентом: к сожалению, многие
произведения не выдерживают издательского конкурса. Критерии "Современника",
предъявляемые им к издающимся книгам, весьма жестки, они еще более возросли
после постановлений Ноябрьского и Июньского пленумов ЦК КПСС.
Возвращаем Вам Вашу рукопись "След в океане" с рецензией А. Николаева и
редакторским заключением.
С уважением:
заведующий редакцией русской советской поэзии
Л. Дубаев".
Именно в семидесятые годы, практически лишенный возможности печатать
свои стихи и песни, испытывая острую необходимость в постоянном контакте с
аудиторией, я начал чаще выступать с песнями и стихами. Здесь, в связи с
переездом в Москву, тоже возникли некоторые проблемы. Не научившись смолоду
играть на гитаре, я все годы постоянно испытывал трудности с
аккомпанементом. В Ленинграде в последние годы мне довольно успешно
аккомпанировал мой давний друг -- исполнитель авторских песен Михаил Кане. В
Москве же я оказался без аккомпаниатора. Правда, на самых ответственных
концертах мне время от времени помогал своей великолепной гитарой Сергей
Никитин, но ведь у него свои выступления! Первые годы после переезда в
Москву поэтому мне приходилось перебиваться случайной помощью самых разных
гитаристов, пока в 1977 году я на весеннем слете московского КСП не
познакомился с одаренным музыкантом и исполнителем Михаилом Столяром. Он не
только превосходно владел гитарой, но и давал примитивным и часто банальным
мелодиям моих песен неожиданную и подчас виртуозную музыкальную аранжировку.
Стоя рядом с ним на сцене, я всегда чувствовал себя защищенным, несмотря на
полное отсутствие у меня вокальных данных. Его абсолютное владение гитарой,
чуткий артистический слух и способность на лету менять модуляции и ритмы,
давали мне гарантию, что при любых "накладках" с моей стороны все обойдется.
Некоторые музыкальные разработки аккомпанемента, сделанные им для таких
песен, как например, "Меж Москвой и Ленинградом", "В городе
Понта-Делынгада", "Романс Чарноты" или "Воздухоплавательный Парк", как мне
кажется, представляют интерес сами по себе.
Оглядываясь назад, нельзя не заметить, что именно семидесятые годы,
прежде всего в Москве, были временем максимального взлета авторской песни,
подхваченной мощной волной движения самодеятельной песни, быстро
распространившегося по всей огромной стране. Именно в это время резко
усилившаяся бездуховность и фальшь брежневской эпохи, отразившаяся прежде
всего в стремительной деградации песенного искусства и доморощенной и убогой
нашей эстрады, заставила молодежь, особенно чуткую ко всякой неправде и
двоедушию, искать для самовыражения собственные слова и мелодии. Довольно
быстро сообразившее это партийное руководство во главе с серыми кардиналами
Сусловым и Гришиным к концу семидесятых начали открыто расправляться с этим
движением, увидев полную невозможность формализовать его через комсомол и
направить в "нужное русло".
Начиная с семьдесят первого года мне довелось быть бессменным
председателем жюри знаменитого Грушинского фестиваля на берегах Волги,
неподалеку от Самары и Тольятти, о котором более подробно будет рассказано в
другой главе "Поющие шестидесятые". Хорошо помню, как всего за несколько лет
число участников этого никем не санкционированного и не организуемого
фестиваля стихийно выросло от нескольких тысяч до более чем ста тысяч. И
обкомом партии, и комсомолом предпринимались самые отчаянные попытки
"оседлать" эту многотысячную молодежную стихию, сделать фестиваль "идейно
выдержанным". Справедливости ради надо сказать, что я и сам, как
председатель жюри приложил к этому руку, справедливо опасаясь провокаций,
которые дали бы начальству законные основания закрыть фестиваль. Как только
его не называли--и туристской песни, и патриотической песни! Пристегивали к
спортивным и общественным мероприятиям и планам идеологической работы.
Ничего не помогло. Упрямый дух вольнолюбия десятков тысяч поющих у костров,
песенный "социализм на зеленой горе", упрямо пробивался через официально
утвержденную тематику конкурсов, как трава через асфальт. И в 1979 году
фестиваль запретили. Одновременно запретили и другие слеты и фестивали--в
Челябинске, Ленинграде, Москве, Минске, Киеве, Одессе и других городах.
Реакция перешла в открытое наступление. Менее года оставалось петь
затравленному и ошельмованному Высоцко му. Юлий Ким, все выступления
которого были настрого запрещены, писал песенки для кино и театра под чужой
фамилией. Булат Окуджава, махнув рукой на песни, переключился на прозу.
Александр Галич, вышвырнутый за рубеж, погиб на чужбине.
Как ни странно, эти официальные гонения не только не достигли своей
цели, но наоборот сильно укрепили позиции авторской песни в душах тогдашнего
молодого поколения. Наиболее ярко это проявилось во всенародном оплакивании
Владимира Высоцкого и широком распространении "магнитофониздата".
Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда,
притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и
провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на
пятом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское
театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект --
"вставную челюсть Москвы". Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в
самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим
постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все --горбатые и
кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и
почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый
говор с мягким "г", и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на
вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского
залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно
противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды -- с
одной только грязной и узкой Москва-рекой. Особенно остро это ощущалось в
невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от
бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной
переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.
Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы
и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого
труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня,
почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным
предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно
хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине "и дым
Отечества нам сладок и приятен". Время шло, и постепенно, приезжая в родной
Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне
видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты,
выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные --
донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов
с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали
прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом
городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в
Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что "губернаторская
власть -- хуже царской". Почти все -- наука, литература -- за редким лишь
исключением, театры, -- все ветшало, становилось второсортным, обрастало
трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй,
незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная своим прошлым.
В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела
на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной,
помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся
неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре
Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни
времени, ни места для печальных размышлений. "Макромир -- ужасен, но
микромир -- прекрасен", -- как любил говаривать Натан Эйдельман.
В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения.
К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида
Самойлова в Опалихе -- от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым
свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до историка
Володи Лукина, возглавляющего ныне комиссию по иностранным делам Российского
парламента. Второй круг состоял в основном из питомцев 110 школы, друзей и
однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его
близкими друзьями -- Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием
Крейндли-ным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из
"поющих" приятелей -- Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры
Визбора и других бардов.
При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии
Борисовны Либединской.
С ее квартирой в старом доме на Лаврушинском переулке и с дачей в
Переделкино связаны для меня воспоминания о многих замечательных людях,
бывавших там -- от Михаила Аркадьевича Светлова и художника Иосифа Ильича
Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей целого поколения
поэтов и писателей, прежде всего своего друга -- Светлова, до Александра
Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать
об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше написала о
своих гостях в книге "Зеленая лампа" и других книгах. Замечу только, что
сама она многие годы обладала и обладает удивительным талантом притяжения к
себе самых интересных людей, собиравшихся за ее столом. Неслучайно у нее в
доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей
литературы.
Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне "Лидочка"
Бать, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и
других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на
осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала вдруг началась
какая-то пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что
танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что
все скоро кончится, и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они
просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату
ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами.
Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев,
которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда
Лидочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с
бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. "Лидочка, что случилось? --
негодующе спросила мать. -- Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала
дома!" "Мама, революция", -- ответила Лидочка, на что мать строго отрезала:
"Чтобы это было в последний раз!"
Одна из многочисленных дочерей Либединской, Тата, была давней подругой
и однокашницей моей жены. Еще в конце шестидесятых годов мы познакомили Тату
с нашим московским приятелем поэтом Игорем Губерманом, за которого она
вскоре вышла замуж. Об Игоре стоит рассказать отдельно...
Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью шестьдесят второго
года, в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице,
где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, приятельница Генриха
Штейнберга. Его некрасивое на первый взгляд лицо с крупным изогнутым носом и
ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его
обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно
чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и
шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы стиль
разговора, сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и
говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи
Игоря -- короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне
показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них
я уже слышал раньше, но думал, что они "народные". Например, такие:
Из комсомольского актива
Ушел в пассив еще один --
В кармане для презерватива
Теперь ношу валокордин.
Так я впервые познакомился с его стихами...
Поэзия Игоря Губермана -- явление во многом уникальное. В его емких
четверостишиях, которые он сам называет "дацзыбао", удивительным образом
сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обернутое
и афористичная сочность русской частушки.
Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под
веселой, нарочито смеющейся личиной, можно спрятать умное и горькое лицо.
Традиция эта "горьким слоем моим посмеются", ставшая классической в
отечественной прозе -- от Гоголя до Зощенко, и нашедшая яркое отображение в
авторской песне шестидесятых годов -- от Галича до Высоцкого и Кима,
достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и
разгромленных Сталиным обернутое.
Далеко не каждый человек обладает чувством юмора. Стихи Губермана могут
служить своеобразным тестом, разделяющим людей на две противоположные
категории. Сам поэт так пишет об этом:
Из нас любой, пока не умер он,
Себя слагает по частям
Из интеллекта, секса, юмора,
И отношения к властям.
Возможно именно поэтому емкие легко запоминающиеся четверостишия
практически не оставляют читателей или слушателей "равнодушными -- их или
активно принимают или так же активно не принимают. Помню, как более двадцати
лет назад один из известных наших поэтов испуганно выгнал Игоря со своего
поэтического семинара, поначалу восприняв прочитанные им там ("тихи как
провокацию. Справедливости ради следует сказать, что именно он прописал
потом автора в своем доме после его возвращения из заключения.
Родившись в Москве в 1936 году и закончив технический вуз, Игорь
Губерман сменил много профессий -- от журналиста до "химика"-электрика. Он
автор нескольких научно-популярных книг, получивших известность в
семидесятые годы. Но, пожалуй, главным в его литературном творчестве были и
остаются эти самые "дацзыбао", которые он с необычайной легкостью придумывал
всегда и везде. Много лет он разбрасывал их вокруг себя, дарил близким и
полузнакомым людям, совершенно не заботясь о дальнейшем судьбе и даже просто
сохранности своих стихов, и вряд ли видя в них предмет серьезной литературы.
Эти короткие, смешные и едкие четверостишия, постоянно сопровождая автора в
его нелегком жизненном пути и чем-то заменяя ему дневник, давали вполне
реальную психологическую возможность не принимать всерьез окружающий
уродливый социальный мир, где властвовали человеконенавистнические и
откровенно лживые законы. Шутовской колпак с бубенчиками, чей звон иногда
оказывался погребальным, по самим граничным условиям этой придуманной им
игры, позволял выламываться из жестких рамок унылой и фальшивой
действительности "страны развитого социализма".
У меня до сих пор лежит на полке его научно-популярная книга "Чудеса и
трагедии Черного ящика", сплошь исписанная от руки его четверостишиями.
Такими, например:
Я государство вижу статуей --
Большой мужчина, полный властности.
Под фиговым листочком спрятан
Огромный орган безопасности.
или:
Вожди милее нам втройне,
Когда они уже в стене.
или:
За все на еврея найдется судья --
За живость, за ум, за сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя,
За то, что она промахнулась.
Игра эта, однако, оказалась далеко не безопасной. Не будучи нигде
напечатаны, его стихи ходили в списках или в изустном переложении по всей
нашей огромной стране в течение "застойных" лет -- как своеобразное
проявление современного фольклора. Мне, например, в семидесятые годы
неоднократно читали самые разные "дацзыбао" Игоря то в Киеве, то в
Челябинске, то в Петропавловске-Камчатском. Острая и беспощадная
политическая сатира его легко запоминающихся строк не могла не обратить на
себя самое пристальное внимание "литературоведов в штатском". Не об этом ли
написал он сам в своих насмешливо-трагических строчках?
Лубянка по ночам не спит,
Хотя за много лет устала,
Меч перековывая в щит
И затыкая нам орала.
Характерной особенностью стихов Игоря Губермана, вызвавшей особенно
резкую реакцию всех охранительных учреждений, явилось то, что в них впервые
получило свой голос русское еврейство, еще с послевоенного времени и "дела
врачей" обреченное на вынужденное молчание. Утвержденный еще Сталиным
государственный антисемитизм, хотя, конечно, и ханжески отрицаемый властями,
начало которому было положено печально известной борьбой с "космополитами",
особо пышным цветом расцвел в годы брежневского правления. Если раньше били
"космополитов", то теперь "сионистов", понимая под этими терминами,
придуманными для "отмазки" от западной прессы, все тех же евреев. Именно эта
многолетняя пропаганда, нагнетавшая истерию "борьбы с сионизмом", создала
реальную базу для разнузданного параноического антисемитизма нынешней
"Памяти" и ее "литературных" вдохновителей.
Не об этом ли писал Губерман в одном из своих пророческих
четверостиший:
Дух старый, но свежеприлипчивый,
Когда воцарится везде,
То красный, сходя на коричневый,
Обяжет нас к желтой звезде.
или:
Царь-колокол не звонит поломатый,