и не в уровне злополучных стихов. Мы все обрели истинную веру, причастились
великого таинства мира звуков и их единственной гармонии, и не могли уже
жить, как прежде.
Давид Самойлов сказал как-то, что графоман отличается от истинного
поэта только тем, что его вдохновение не дает результатов на бумаге.
Возможно, мы и были такими графоманами. Дело, однако, не в результатах, а в
том странном состоянии постоянного праздника посреди скудной нашей жизни.
Может быть, именно тогда в наши незрелые души, уже изрядно потравленные
"воспитанием под барабан" в пионерии и комсомолии, лег первый камень
альтернативной основы существования, появилось первое сомнение в безусловной
правоте примитивного нашего атеизма. У братьев Стругацких в фантастической
повести "Попытка к бегству" на обитаемой планете, куда попадает космический
корабль, господствует авторитарный режим, и людей приговаривают к смерти за
следующий состав преступления: "Хотят странного". Стараясь научить нас
"отличать плохие стихи от хороших", Глеб Сергеевич впервые привил нам это
желание -- "хотеть странного". Французская пословица утверждает, что
человека отличает от животного "стремление ко лжи и к искусству". Не знаю,
как по части лжи, а уж по части искусства Глеб Семенов, возможно и сам не
сознавая ответственности своего деяния, выступил почти в роли Господа Бога,
отделив нас от животного мира. И в этом его огромная заслуга не только
передо мной, но и перед многими другими юношами, которых он обратил в
поэтическую религию. Не все они, безусловно, стали литераторами -- многие
бросили потом писать. Но прочные основы нравственного и эстетического
воспитания были заложены в них так же, как и в тех, кто связал свою судьбу с
литературой. Они уже навсегда вырвались из мира обывательских материальных
"ценностей"...
Как-то мы с моим безвременно ушедшим, из жизни другом историком Натаном
Эйдельманом долго спорили, кого можно считать интеллигентом. Он утверждал,
что Петр I был первым в России интеллигентом на троне. Я оспаривал
интеллигентность Петра, укоряя его в кровавых деяниях. После долгих
разногласий сошлись на том, что интеллигент -- это тот человек, для которого
система духовных ценностей выше, чем материальных. Если подходить с этой
меркой, то именно Глебу Семенову принадлежит заслуга превращения в
интеллигентов целого поколения пишущей ленинградской молодежи. Он отдал
этому делу практически всю свою недолгую жизнь. Много лет руководил студией
во Дворце пионеров. Потом, когда я учился в Ленинградском Горном институте,
мы пригласили его вести студию там. По окончании Горного все участники
"горняцкого" объединения не могли и не хотели расставаться с Семеновым и
долгие годы ходили на его занятия во Дворец культуры им. Первой пятилетки,
где он потом вел студию литературного творчества. Забегая вперед, могу
сказать, что из "глеб гвардии семеновского полка" (так мы себя в те поры
величали), вышло немало литераторов, внесших заметный вклад в литературу
последующих лет. Среди них -- писатели Андрей Битов, Яков Гордин, Борис
Никольский, поэты Александр Кушнер, Леонид Агеев, Глеб Гор-бовский, Владимир
Британишский, Олег Тарутин, Нонна Слепако-ва, Нина Королева и многие другие.
С тех пор прошло много лет, но когда я в журналах или поэтических
книжках встречаю вдруг новые хорошие, ранее неизвестные мне стихи, то читая
их, снова слышу глуховатый и негромкий голос Глеба Семенова.
Нам всем, дворцовым студийцам, Глеб Семенов казался тогда безнадежно
старым и взрослым человеком, а ведь ему не было еще и тридцати. Поэтическая
судьба его сложилась трудно. Первая книга стихов "Свет в окнах", вышедшая в
1948 году, была неудачной. Последующие сборники, очень редкие, тоже были
разными по своему уровню. Лучшие стихи оказались доступны для широкой
публикации только после его смерти (он умер в январе 1982 года от рака
легких). Был он крайне требователен к себе и всю жизнь мучился из-за
хронической невозможности опубликовать то, что хочет. Существовал более чем
скромно тем, что частично переводил, а по большей части работал при Союзе
писателей в качестве литконсультанта и вел литературные объединения. Не
знаю, что было бы, если бы его творческая судьба сложилась более удачно, но
думаю, что в этом случае того уникального (на более чем два десятилетия -- в
самые черные годы) педагогического семеновского феномена могло бы и не
быть...
Но вернемся в 1948 год. В нашем кружке (мы не любили это слово и всегда
говорили "студия") были свои лидеры -- первые поэты, писатели и критики. В
старшей группе одно время занимался Василий Аксенов, поступивший после школы
учиться в Первый медицинский институт. Там же занимались Борис Никольский,
Владимир Торопыгин (главный редактор "Авроры", безвременно умерший от
инфаркта), Игорь Масленников, ушедший потом работать на телевидение. До сих
пор помню его стихи, тогда чрезвычайно мне понравившиеся:
Луч солнца сух и высок,
Сух и высок веками.
Песок, камень, камень, песок,
Камень, песок, камень.
И солнце целит дулом в висок,
Верблюд шевелит боками.
Песок, камень, камень, песок,
Камень, песок, камень.
Пальмы стоят, стоят с руками,
Лужа прохладной грязи.
Камень, песок, песок, камень,
Камень, песок -- оазис.
Часто рядом со мной за столом оказывался очень серьезный и худой
старшеклассник с иконописным лицом, который оказался моим ровесником, но я
почему-то считал его старше, может быть из-за неприступного вида, а может
быть потому, что его первого, несмотря на возраст, перевели в старшую
группу. Это был Володя Британишский, с которым мы впоследствии учились на
одном курсе в Горном институте. Помнится, нам как-то предложили показать
свои стихи ленинградскому поэту Петру Ойфе, работавшему тогда в газете для
пионеров "Ленинские искры". Прочтя рукописные тексты, он заявил: "У всех
стихи плохие, потому что написаны они плохим почерком, трудно читать. А вот
у Британишского стихи хорошие, потому что он пишет печатными буквами, и их
читать легко." Стихи у Володи действительно были хорошими. Меня они тогда
поражали глубиной и серьезностью тематики.
Да, жил и минерал, он был водою, газом,
Он магмой бешеной кипел в груди земной,
Но времена прошли, стал минерал алмазом,
И вот он на стекле лежит передо мной.
В старшей группе выделялся своими стихами Лев Куклин, также ставший
потом профессиональным поэтом. Но истинным лидером среди поэтов в ту пору
был Феликс Нафтульев, которому все прочили большое поэтическое будущее. Был
он на два года старше меня, стихи писал легко и много, и очень, по тогдашним
нашим представлениям, мастеровито. Здесь надо оговориться, что уровень
поэтического мастерства в студии был сравнительно невысок. Несмотря на
призывы наших руководителей, за редким исключением все писали привычными
ямбами. В последние годы мне часто приходится слышать и читать стихи
начинающих поэтов, и я с честной завистью вижу, насколько они "мастеровитее"
нашего поколения. Возможно, на этой "ямбической скованности" отразилась наша
несчастная эпоха конца сороковых годов, когда любая "формалистическая"
поэзия казалась непозволительной экзотикой.
Феликс Нафтульев писал быстро и эмоционально, мог написать стихи
буквально на любую тему. Мне более всего запомнились тогда его поэмы "Небо
зовет" и "Индийская гробница" (все тогда увлекались этим фильмом). Стихи
Феликса были лаконичными и динамичными, из них всегда была отжата "вода",
которую "лили" все остальные. Помню его стихотворение "Стратонавты",
посвященное памяти погибших в тридцатые годы стратонавтов Васенко,
Федосеенко и Усыскина:
Мне надо знать, как это было,
Как трудно долог был подъем,
Как оболочка долго стыла
И покрывалась синим льдом.
Гондола дрогнула от ветра,
И вдруг в лиловой полумгле
Сорвалась стрелка альтиметра,
И закружила по шкале.
Мне надо знать, как пела стенка,
И в страшном небе штормовом
Дюралевые швы Васенко
Рубил наотмашь топором.
Мне надо знать, как тьма редела,
Как стрелки прыгали, шаля,
Как нарастающе гудела
В иллюминаторах Земля.
Как разом, отзвенев нелепо,
Вслепую, в чернозем, в века...
Мне надо знать, как страшно небо, --
Чтоб победить наверняка!
Нафтульеву я (да и видимо не я один) завидовал. Еще бы -- такие стихи!
На отчетных вечерах Дворца пионеров он всегда читал стихи последним, и, в
отличие почти от всех других, его неизменно награждали долгими
аплодисментами. Ох, уж эти первые выступления, мучительный выбор, что
прочесть, первые столкновения с "внутренней цензурой" в лице все того же
Глеба Сергеевича (здесь он был жесток), противная и непобедимая дрожь в
коленках, когда ты, всегда бесконечно долго, идешь к сцене, и все
присутствующие безжалостно и насмешливо глядят на тебя, как будто ты голый
перед ними. От этого мерзкого ощущения стараешься идти быстрее, но при этом
обязательно за что-нибудь зацепишься, вызывая уже откровенный смех и
отчаянно пытаясь не свалиться. А потом дрожь из коленок переходит на голос,
в горле ком, выбранные для читки стихи кажутся ужасными, а впереди еще --
гробовое молчание зала вместо хоть каких-нибудь, хоть самых жидких хлопков,
и под это враждебное молчание надо двигаться обратно. И не менее
отвратительное чувство непобедимой зависти к собрату, которому хлопали
больше, чего ты почему-то не можешь простить именно ему! Так, наряду с
благородной и бескорыстной любовью к поэзии, пускали свои цепкие корни в
наших неопытных сердцах сорняки -- зависть и тщеславие.
По окончании школы Феликс Нафтульев окончил гуманитарный факультет в
Пединституте, работал долго в Ленинграде, в детском журнале "Костер". С тех
пор я потерял его из виду, и ни разу не встречал нигде в печати его стихов.
Выступали мы довольно редко, как правило, на отчетных вечерах студии в
концертном зале старинного Аничкова дворца, куда разрешалось приглашать
родственников и знакомых. Потом, в девятом и десятом классе, мы выступали на
вечерах Дворца в зале Ленинградской филармонии и в Эрмитажном театре.
Другим "неформальным" поэтическим лидером очень недолгое время был
таинственный человек Олег Ширма, парень шестнадцати лет (учившийся тогда,
кажется, в ПТУ), который неожиданно появился у нас и почти так же внезапно
исчез. У меня с ним сразу же осложнились отношения, так как ему понравилась
волоокая, с темной косой и длинными черными ресницами, Лена Иоффе, за
которой я тогда ухаживал, и он после первого же занятия с прямотой римлянина
стал угрожать мне финкой, чтобы я не ходил ее провожать. Вместе с тем, он
сразу же потряс всех, и прежде всего, кажется, Глеба Сергеевича, поэмой,
которую нам прочел. Это была поэма о Сталинградской битве, написанная вполне
профессионально и явно человеком воевавшим. Поэма настолько отличалась от
наших ученических писаний, что сразу же возникло подозрение, подлинно ли
Олег Ширма ее автор. Помню такие строчки из нее:
Бледнеют голубые ромбы
Скрестившихся прожекторов,
И первый взрыв немецкой бомбы
Гремит у бронекатеров.
Пробиты бомбой бензобаки,
И нефть пылает на песке,
И грохот танковой атаки
Подкатывается к реке.
Поэма казалась написанной зрелым настоящим поэтом. А вот другие стихи у
Олега как-то не получались. Он походил к нам что-то около месяца, потом
пришел на занятие с "маленькой", демонстративно выпил ее "из горла" без
закуски, вызвав почти такое же потрясение, как чтением поэмы, и исчез.
Секрет этой таинственной поэмы так и остался для меня нераскрытым.
В восьмом классе я, будучи тогда достаточно ретивым комсомольцем,
написал довольно посредственные, по "политически грамотные" стихи, в которых
обличал "поджигателя войны" Уинстона Черчилля (так мы тогда совершенно
искренне считали). Стихи эти, до рекомендации Г. С. Семенова, я прочел на
одном из отчетных вечеров и был удостоен первого в своей жизни упоминания в
печатной прессе. И не где-нибудь, а в главной газете -- "Ленинградская
Правда"! Статью об отчетном вечере студии литературного творчества
опубликовал известный в те поры ленинградский поэт Всеволод Азаров, которому
стихи мои вдруг понравились, и он написал: "Молодой поэт нашел гневные слова
для разоблачения... и т. д." Дурацкому моему тщеславному счастью не было
предела. Пару раз после этого, в сорок девятом, пару стихов, тоже довольно
скверных, напечатала газета "Ленинские искры". Это были мои первые печатные
публикации. К сожалению, "отличать плохие стихи от хороших" я в ту пору еще
не научился, поскольку совершенно не хотел понимать безнадежно низкого
литературного уровня моей печатной продукции.
Справедливости ради следует сказать, что Глеб Сергеевич Семенов, бывший
для меня в те годы высшим авторитетом, довольно трезво и невысоко оценивал
мои поэтические способности. Беседуя как-то со мной об упомянутом выше Олеге
Ширме, он сказал: "Понимаешь, про тебя я знаю, что ты можешь, а что нет, а
вот он -- человек неожиданный". Много лет спустя, уже в конце пятидесятых
годов, в каком-то поэтическом застолье он же, приводя уже не помню чьи
остроумные изречения, заявил, обратившись ко мне: "А вот есть цитата про
тебя: "если хочешь быть талантливым, стань лауреатом". Возможно, самым
разумным в моем положении было бы бросить писать стихи раз и навсегда, но я
уже был отравлен сладким ядом обманчивого сознания причастности к
литературе, и сил честно бросить это неблагодарное для меня занятие в себе
не находил. Так, видимо, лишенный актерского таланта юноша, готов Сбыть
статистом в массовке, осветителем, рабочим сцены -- лишь бы дышать пыльным
воздухом подмостков, пропитанным едкими запахами нафталина и олифы.
Никогда не забуду своего первого посещения дома Глеба Сергеевича,
которому я должен был срочно принести какую-то взятую у него книгу. Он тогда
жил в квартире матери на последнем этаже болььшого писательского дома на
канале Грибоедова, напротив Русского музея, неподалеку от Храма Спаса на
Крови. Дом этот, как рассказывали, был одним из первых кооперативных домов,
построенных на писательские сбережения еще в тридцатые годы.
Именно к строительству этого дома относится одна забавная
апокрифическая история, связанная с именем известного журналиста и
литератора и не менее известного остроумца той, не располагавшей к остроумию
эпохи, -- Стенича. Согласно этой истории, небольшая делегация писателей, в
которую затесался и Стенич, отправилась в Смольный к Сергею Мироновичу
Кирову просить гвозди для строительства своего дома. Киров их принял,
сказал, что постарается помочь, хотя с гвоздями сложно, и тут же написал
записку какому-то своему заместителю. Окрыленные неожиданным успехом,
писатели устремились в указанный им кабинет, но когда после долгого и
унизительного ожидания они, наконец, попали туда, то сразу же поняли, что
радовались рано.
Хозяином кабинета оказался огромного роста еврей, одетый в гимнастерку
и синие с красным кантом кавалерийские галифе, с пышными буденовскими усами,
сидевший верхом на венском стуле за огромным письменным столом. Тут же, не
дав им сказать ни слова, он начал кричать: "Ага, появились, голубчики! Это
вы ходите и отрываете товарища Кирова от важных дел из-за всякой ерунды?
Писатели, попутчики паршивые! Народ, не разгибая спин, трудится, чтобы
построить светлое будущее, а вы только путаетесь под ногами и всем мешаете.
Что вам надо? Гвозди? Вы что, совсем обнаглели? При чем тут записка от
товарища Кирова? У нас для Турксиба нет гвоздей, для Сибири нет гвоздей, а
для вашего писательского дома и подавно. Убирайтесь отсюда, пока я вас не
приказал арестовать!" Писатели, испуганные и обескураженные, покинули
кабинет. Последним уходил Стенич. Уже подойдя к двери, он неожиданно
обернулся и негромко, но внятно спросил: "Для писательского дома у вас
гвоздей нет. А Христа распять нашли гвоздики?" Грозный начальник побагровел,
закрутился на стуле и, изрыгая что-то нечленораздельное, подписал наряд на
гвозди...
Войдя в парадное рядом с воротами, я долго поднимался по высокой
лестнице без лифта на последний этаж к квартире с указанным мне номером.
Поднявшись на последнюю лестничную площадку, я нашел ее и обернулся на дверь
напротив, где красовалась медная дощечка с надписью "В. Каверин". Сердце мое
замерло в груди от сознания, до каких литературных вершин я добрался. На
звонок открыл Глеб Сергеевич в жилетке и домашних туфлях и повел меня в свой
кабинет, также сильно поразивший мое мальчишеское воображение.
За открытой им дверью обнаружилась узкая длинная комната, в
противоположном торце которой располагалось высокое окно. За окном, освещая
комнату нестерпимо алым слепящим светом, пылал весенний петербургский закат,
на фоне которого проступали купола Казанского собора и черные контуры
бесконечных труб, башенок и островерхих крыш. Над некоторыми крышами
неподвижно струился темно-лиловый, с алой же подкладкой, дым. У меня
захватило дух. Когда я, прикрыв глаза ладонью, огляделся, то увидел, что вся
длинная правая сторона кабинета занята книжными стеллажами, уходящими вверх
к потолку и заставленными книгами. Книги были самыми разными -- от
старинных, как мне показалось, фолиантов с красными корешками, тисненными
золотом, и бумажных обложек "ЗИФ" двадцатых годов до бесчисленных
малогабаритных томиков стихов поэтов, по большей части мне неизвестных. На
одной из полок красовалась надпись: "Книги на дом не даются". У
противоположной стены, впритык к ней, стоял небольшой письменный стол. В
дальнем углу, рядом с окном, висела какая-то небольшая и темная икона. Когда
я подошел ближе, то обнаружил, что это не икона, а рисованный черно-белый
портрет Пушкина, специально повешенный как икона. Таинственный и
притягательный облик этого поэтического кабинета, заставленного книжными
полками, с Богом-Пушкиным, с окном, распахнутым в блоковско-питерское небо,
запомнился мне до мельчайших деталей на долгие годы. Сидя в таком кабинете,
перед таким окном, в окружении таких собеседников, можно было создавать
только бессмертные стихи. Самое удивительное при этом, что к стыду своему
совершенно не помню ни разговора с Глебом Сергеевичем, ни содержания
прочитанной книги, ни даже стихов, о которых шла речь тот вечер. Все в моей
памяти выжег этот пронзительный черно-багровый интерьер.
В то время все вокруг постоянно твердили нам, что надо "приобщать
жизненный опыт", зарабатывать себе рабочую биографию, изучать жизнь не по
книжкам. И только Глеб Сергеевич не уставал повторять нам, что поэзия, так
же как и наука, требует от человека глубоких профессиональных знаний и
мастерства; что, не зная мировой поэзии, и прежде всего отечественной,
нельзя создать ничего нового. Что люди, презирающие культуру, пишущие
"пупом", никогда не смогут обогатить литературу. "Рецепт один, -- читайте,
читайте и читайте", -- повторял он.
Я жил тогда с родителями в большой коммунальной квартире . пятом этаже
огромного дома на углу Мойки и Фонарного переулка. Во дворе этого
гигантского дома с проходными дворами, заставленными дровяными сараюшками,
помещались старые петербургские бани. Кто-то говорил мне, что именно из-за
этих, построенных еще в 18 веке бань, река Мойка и получила свое название. В
числе прочих жильцов нашей квартиры (которую раньше занимал повар
Мариинского театра), вытянутой подобно кишке вдоль длинного коридора,
ведшего на кухню, был член Союза писателей Николай Афанасьевич Сотников. Кто
он был, критик или киносценарист, я так и не понял. Они с его, к тому уже
времени бывшей, женой и сыном Сергеем занимали три крохотные комнатки в
конце коридора, возле кухни. Ксения Николаевна, так звали его жену,
постоянно подрабатывала машинописью, и в квартире у нас время от времени
появлялись ее клиенты и приятели, среди которых мне запомнился Виктор
Некрасов, тогда еще молодой автор только что опубликованного романа "В
окопах Сталинграда".
Сам Николай Афанасьевич, грузный обрюзгший человек неопределенных лет,
в неизменных роговых очках, в квартире появлялся редко. В постоянно
пустовавшей комнате его была неплохая библиотека из старых книг, некоторые
из которых его сын Сережа давал мне читать. На старом расшатанном столике в
передней, напротив входных дверей, где стоял телефонный аппарат (тогда еще
не автоматический с наборным диском, а с кнопками А и Б), вместе с письмами
квартирным обитателям регулярно появлялись календарики мероприятий в Доме
писателей, Доме кино и различного рода пригласительные билеты, в пору
отсутствия Сотникова лежавшие здесь подолгу. Я смотрел на них с завистью к
этому таинственному человеку, который каждый день, оказывается, мог ходить
то на концерт, то на просмотр и обсуждение кинофильма, то на спектакль, то
на какую-нибудь интереснейшую лекцию. Вот что значит быть настоящим
писателем! Да я бы на его месте только и делал, что ходил бы все время то в
Дом писателей, то в Дом кино -- не жизнь, а сплошной праздник, да еще и
постоянно среди всяких знаменитостей! С другой стороны, такой образ жизни
отпугивал меня своим, как мне представлялось тогда, праздным безделием. Я
понятия не имел о черном и каторжном писательском каждодневном труде,
заменяя его в своем воображении редкими приятными взлетами творческого
вдохновения. Да и родители мои, с утра до ночи пропадавшие на работе,
усердно приучали меня к тому, что каждый мужчина должен иметь "серьезную"
специальность и трудиться, как и все, на производстве. Под словом
"серьезная" понималась -- техническая. Всякое искусство в нашей "технарской"
семье воспринималось, в основном, как развлечение и отдых после работы,
которая, неважно какая, но обязательно каждодневная, и являлась главной
целью в жизни. Поэтому делать искусство своей специальностью я тогда не
собирался.
В то же время, хотя я и старался быть отличником, математика и физика
давались мне с трудом, а больше всего я любил литературу и историю, явно
обнаруживая, к неудовольствию матери, гуманитарный уклон. Физику у нас в
восьмом классе преподавала некая Мария Леонтьевна, женщина средних лет,
грузная и косноязычная, с тяжелым неподвижным взглядом бесцветных глаз, от
которой за версту веяло холодом и полным равнодушием к своему предмету. Я
боялся ее пустого гипнотического взгляда, как кролик боится взгляда кобры. В
десятом классе ее сменил высокий, узкоплечий и худой Владимир Александрович
с впалыми щеками многолетнего курильщика и цепкими презрительными глазами,
щеголявший во флотском офицерском кителе и заявивший как-то моему
однокласснику Леве Лозовскому: "Зря стараешься. Таким, как ты, я все равно
больше тройки никогда ставить не буду, чтобы вы в вузы потом не лезли."
Может быть, поэтому никакой привязанности к физике я не испытывал в то
время. Математику же преподавал замечательный человек Александр Павлович
Григал, прекрасно знавший свой предмет, но грозный и строгий. В нашем
девятом "Б" учился высокий крепыш по фамилии Синица, носивший на своей
широкой груди множество спортивных значков. (Уже в девятом классе он
занимался в юношеской спортивной школе и был разрядником сразу по нескольким
видам спорта). С математикой он систематически был не в ладах. Каждый раз,
когда Григал громовым своим голосом зачитывал оценки за очередную
контрольную, он начинал с отличников: "Камский -- пять, Темкин -- пять,
Капинос -- пять..." Потом шли четверки, тройки и двойки. Заканчивал же он
всегда в рифму: "Синица -- единица!" Меня он тоже не особенно жаловал, так
что выше четверки я у него обычно не поднимался. Совсем другое дело --
литература и история. Литературу в восьмом и девятом классе нашей 236
мужской школы, расположенной в помещении старой гимназии на Мойке, 108, как
раз напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где
когда-то строили галеры, вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со
старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы. Я у нее,
конечно, был на самом хорошем счету, так как с литературой, которую любил,
проблем никогда не возникало.
Не обходилось, однако, и без конфликтов, в которых каждый раз виновен
был я. Помню, однажды зимой она вошла к нам в класс, румяная от мороза, с
блестящими глазами и звонко сказала: "Ребята! Сегодня мы с вами начинаем
новую тему, связанную с величайшим нашим поэтом Александром Сергеевичем
Пушкиным -- любовь Пушкина. Дело в том, мальчики, что Пушкин был однолюб."
Я, к тому времени успевший прочитать довольно много всякой всячины о поэте,
в том числе, конечно, Вересаева и донжуанский список Пушкина, довольно
гнусно захихикал, чем неожиданно для себя вызвал ее яростный гнев.
"Городницкий, -- закричала она, заливаясь краской, -- немедленно покиньте
класс. И давайте дневник--я вам двойку поставлю!" Несколько растерянный ее
внезапным и, как полагал, несправедливым гневом, я вышел в коридор и,
закрывая за собой дверь, слышал, как она объясняла остальным ребятам
срывающимся от волнения голосом: "Ребята! Не верьте этому цинику! Да,
действительно, женщин в жизни Пушкина было много. Но ведь Пушкин был один! И
поэтому любовь каждый раз была одна -- великая, светлая пушкинская любовь!"