прочтения озорной поэмы "Юлий Кломпус", в Москве, куда он привез ее из
Пярну, сказал мне: "Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время самое
неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя -- черная денег нет, а из меня,
как назло, прет эта поэма- Ну что ты будешь делать!". Может быть, именно
поэтому всю жизнь ему оставались ближе других светлые, несмотря ни на что,
образы гениального Шуберта и Моцарта: "Шуберт Франц не сочиняет; как поется,
так поет". Или: "Но зато -- концерт для скрипки и альта!". Точная
поэтическая натура Давида Самойлова была прямым продолжением его могучего
жизнелюбия, побеждающего болезни. Помню, как-то в Пярну его вместе с нами
пригласили в "генеральскую" финскую баню, стоявшую на берегу реки. Войдя в
роскошный устланный оленьими шкурами и увешанный рогами и светильниками
предбанник, мы обнаружили посреди него огромный стол, уставленный до отказа
разнообразными бутылками и закусками. Все, покосившись на стол, прошли
дальше в раздевалку, а Дезик сел и сказал: "Я, вообще-то, баню не люблю. Я
бы лучше сейчас отдохнул и чего-нибудь выпил".
Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии,
ставшей столь модной в начале шестидесятых и снова набирающей силу в наши
дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического
ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома
на Астраханском, о мутной волне политизированной поэзии, которая поднимается
сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что
действительная поэзия становится не нужна в наш публицистический период,
жадный до сенсаций и разоблачений. При всем при том поэт Самойлов всегда был
подлинно русским поэтом с государственным сознанием того ушедшего поколения,
которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества
заплатило за право на это сознание.
Иногда, хотя на мой взгляд и несправедливо, его обвиняли даже в
"имперском" восприятии событий. Так, однажды наш общий знакомый, прозаик
Марк Харитонов послал ему прочесть рукопись своего большого романа об Иване
Грозном. Самойлов написал автору длинное письмо, где, положительно отзываясь
о романе в целом, упрекал в то же время автора в "неправильной исторической
концепции при освещении событий. Так татарский историк навряд ли мог бы
правильно осветить Куликовскую битву". Сам Самойлов вполне унаследовал
моральную традицию ведущих российских писателей от Достоевского до Толстого
искать в себе, а не в окружающих, причины общественных неурядиц. В последнюю
встречу мы с ним из-за этого даже поспорили, так как он вдруг начал говорить
об исторической вине евреев перед русским народом: "Не надо было евреям
лезть в первое советское правительство и чека".
Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не
"русскоязычным", как его стараются представить идеологи литературной "черной
сотни", писателем. Неслучаен в связи с этим его живой интерес к российской
истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова -- тема
отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он
концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как
бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого
-- поражающая своим лаконичным изяществом поэма "Струфиан", в которой
императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне.
Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и
лекций одноклассника Дезика, известного "тарелочника" Феликса Юрьевича
Зигеля, совсем не случаен. Он подчеркивает актуальность проблем
государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в
челобитной, подаваемой Государю Федором Кузьминым, легко угадывается
современная программа сторонников "Патриотической России":

Чтобы России не остаться
Без хомута и колеса,
Необходимо наше царство
В глухие увести леса...
И завершив исход Синайский,
Во все концы пресечь пути,
А супротив стены Китайской
Превыше оной возвести.
В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят легкие ясаки,
А там -- как знают, так и пусть!

В стихотворной драме "Меншиков" тупая махина государства ломает все
нормальные человеческие чувства и, прежде всего, любовь Сапеги и Марии
Меншиковой. Историческая поэма "Сон о Ганнибале", посвященная, казалось бы,
семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным,
всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. "Он
заплатил за нелюбовь Натальи" -- это уже о Пушкине и о всех нас. Поэмы
Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие
сюжетов и характеров героев. Композиция -- редкий дар. Давид Самойлов владел
им в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал
это и не без гордости говаривал: "Ну уж сюжетом-то я владею". Поразительна
художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в
строке с описанием происходящего а сцене: "Дон-Жуан, Чума! Холера! Треск,
гитара-мандолина! Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?".
Предельно точны изображения: "Доныне эту вязку я помню под рукой и грустную
завязку с искательницей той". Что же касается истории, то и в no-tax, и в
емких исторических стихах ("Смерть Ивана", "Конец Пугачева") автора
привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками
героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей.
Все беды "Смутного времени" на Москве происходят "потому, что маленьких
убивать нельзя. Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с
обреченным на мучительную смерть холопом:

-- Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь -- что корабль. Перед ней -- океан.
Кормчий -- гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? -- вопрошает Иван.
-- Бог разберет, -- отвечает холоп.

Почти все поэмы Самойлова, от "Снегопада" до "Кломпуса", так же,
впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о
легендарном мастере средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в
Нюренберг и "запропавшем по дороге", он пишет во многом о себе. Вместе с
тем, если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и
Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту -- некую внешнюю
непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта
черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой
работе "Прогулки с Пушкиным", публикация которой в журнале "Октябрь"
наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко
всем своим героям, но как бы отстранен: "Как прощался он с Устиньей, как
коснулся алых губ, разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб". В стихах и
поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного
собеседника, который сам сумеет во всем разобраться.
Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать
автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках.
Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне
посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны, как по содержанию
и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей
легкости самойловского стиля.
Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится
заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше
время модных модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться
вообще утраченным. В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал
огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не
случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы,
разработкой теории стиха. Его знаменитая "Книга о русской рифме" -- одна из
редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, остается
бесценным вкладом в поэзию и литературоведение. Всю свою жизнь Давид
Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было
много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовски-легкий стиль
никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в
молодости, когда написал в стихотворении "Старик Державин" пророческие
строчки:

Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин бьш старик!

К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов
почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У
него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера
читать стихи -- очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских
поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на
митинге, размахивающих руками и жестикулирующих, каким-то особым образом
вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто
было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько
насыщены и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или
лирических дополнений при чтении. Голос его -- казалось бы, негромкий -- с
удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки.
Послушайте его стереодиски -- и вы сами немедленно убедитесь в этом.
В последние годы на своих авторских вечерах в Москве, Ленинграде и
Таллинне, где у Самойлова сложилась своя многолетняя Циудитория, он, как
правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей-актеров, которые
читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер, Яков
Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого
высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение
их весь свой талант. Чтение их, само по себе неплохое, звучавшее, как
правило, в первом отделении каждого вечера, -- ни в какое сравнение,
конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то,
что в последнее время Дезик забывшая строчки и тут же весь зал принимался
хором их подсказывать снимал и надевал очки при чтении и держался без
всякого сценического напряжения. "Играть" на сцене его даже остросюжетные
поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму "Сон о
Ганнибале", один из актеров решил почему-то разыграть на сцене роли ее
персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого
Норцова, что вызвало в зале усмешки и внесло элемент балагана, но нарушило
грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, которая была
совсем не смешной. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который
был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов,
погибших на полях Отечественной войны -- "Строки, пробитые пулей", по
Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески
смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость дезиковых интонаций.
Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я как помню,
как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не
помню кем написанный романс на стихи "Я -- маленький, горло в ангине...", да
еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и
напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется,
что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым
композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удавалось найти
правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к
песням Сергея Никитина "Триптих о царе Иване", Виктора Берковского --
"Сороковые-роковые" и многим другим. Однажды Сергей Никитин спел мне только
что написанную им на стихи Самойлова новую песню "Давай поедем в город".
Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я
Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую
хорошую мелодию. "Да я вовсе и не придумывал ее, -- ответил он, -- она уже
была в стихах. Просто я ее оттуда извлек и подчеркнул".
Сам же Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно,
работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая
народной и безымянной и уже упомянутая песня "Ах, поле, поле, поле" или
песен для "хора терских казаков" в годы, когда его не печатали). К авторской
песне относился довольно равнодушно, хотя любил, конечно, Окуджаву,
Высоцкого и Кима, которому незадолго до смерти написал предисловие для
книжки. Помню, как в семьдесят седьмом году я присутствовал на творческом
вечере Самойлова на телевидении в Останкине, где он читал стихи и отвечал на
многочисленные вопросы. В ответ на вопрос о поэтической ценности авторской
песни он сказал: "Настоящая поэзия не нуждается в гитарной подпорке". Я,
конечно, остался при своем мнении, но именно стихи Давида Самойлова,
одинаково хорошо воспринимающиеся на слух и при чтении с листа, могут
служить примером такой поэтической самодостаточности.
Еще с фронтовых и даже довоенных ИФЛИйских лет Самойлов любил застолье
и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в
молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца
всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические,
то комические ситуации. Со скромной гордостью записал он в шуточном сборнике
"В кругу себя": "Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного
генералиссимуса". "И это был не Чан-Кай-Ши", -- заявил на одном из вечеров
его друг Зиновий Гердт. Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные
увлечения:
"А эту Зину звали Анной -- она была прекрасней всех". Сам Самойлов
однажды жаловался мне, что Левитанский "начисто убил" его любимые стихи о
Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так "Шуберт Франц не
сочиняет -- как поется, так поет". Остряк Левитанский заменил всего лишь
одну букву в слове "поется", после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи
из своего концертного репертуара. "Все время боюсь прочесть не так", --
объяснил он. Один из близких родственников Дезика, живший в незапамятные
времена с ним вместе на даче в Мамоитовке, вспоминает, как однажды, в
холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью
"величайшего гения всех времен и народов" и заставил растерянного
родственника немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно
неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке
пришлось довольно долго отсиживаться и самой дочери генералиссимуса, которую
сердобольный родственник, когда Дезик вынужден бьы удалиться вместе с женой,
долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку.
В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей
любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. Действительно, в
шестидесятые годы он проводил там довольно много времени, и когда случались
деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие
одной из главных составных частей его жизни. Главным здесь для него всегда
была, конечно, не выпивка, а "роскошь человеческого общениия". Эту сторону
своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме "Юлий Кломпус",
посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях
обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи
и поэмы. С одним из героев поэмы "Юлий Кломпус" произошла в то время в
Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд
возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у
Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в
стихах "Меншиков". В очередной раз, когда он, также вернувшись поздно ночью,
стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом
наперед. "Извини, дорогая, -- сказал он, оправдываясь, -- драма была очень
сильная".
И пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось
строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери
зрения и болезней сердца. Тем не менее, он обладал редкой способностью
продолжать писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали
"Эйнелауды" с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал
прогулку к паре эйнелаудов и потом оживленный продолжал работать. Одно время
в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами
и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. "Понимаешь, --
объяснил мне Дезик, -- я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и
стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар
закрыла, и там теперь оборудовали аптеку".
Еще живя в Опалихе, Дезик совершал частые прогулки на станцию. Относясь
к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в
станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный
ресторан русской кухни "Опалиха". Дезик попал туда в первый день его
открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие
снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот
же вечер снова возник за столиком ресторана на экране семейного телевизора.
Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик
мог только тогда, когда уже "вертелось в голове и шло". Как метко заметила
его жена, рюмка лишь "подбадривала Трубецкого". Пьяным он никогда не писал,
а если и случалось, выбрасывал или переделывал.
Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров
часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в
1973 году в мемориальном музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся
литературный вечер "Поэты читают Пушкина", в котором принимал участие и
Самойлов. Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь
выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные
пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно.
Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала,
заглядывая в книжку, читать: "На берегу пустынных волн". Левитанский
почему-то стал говорить, что "Сцены из Фауста" написаны таким современным
стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов
прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что
это, дескать, потому, что он по ошибке выучил "Бородино". Когда официальная
часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне:
"Держись возле меня. Это место приличное -- обязательно коньяк поставят".
Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре
которого возвышался огромный как в фильме "Покаяние" торт, сплошь
уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным
сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не
оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему
чашку чая, громко сказал: "Какая прелесть -- чай, с десятого класса не пил".
За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная
одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки.
Характер его не был легким -- порой поэт был вспыльчив и несдержан.
Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за
столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из
дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к
которому тогда и подойти-то боялись, на другой день мог обняться в ресторане
с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки. Еще в Опалихе
мне довелось видеть однажды, как он, пьяный, угнетал свою собаку, никак не
понимавшую, чего привязался к ней хозяин. Все это были, однако, случайные и
недолгие всплески отрицательных эмоций на фоне неизменной
доброжелательности.
Когда на похоронах Самойлова я слушал речи его многочисленных друзей,
соратников и почитателей, вдруг поймал себя на том, pro испытываю то забытое
детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать
особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками художника. На этих
рисунках любимые герои были вроде бы и похожи на самих себя, то есть,
конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у
каждого из близких друзей Давида Самойлова должно было быть подобное
ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ
его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже -- свой, не претендующий
на объективную фотографическую достоверность..
Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то:
"Алик, не думай, что поэт или писатель -- это "кто-то что-то написал*.
Писатель -- это прежде всего образ жизни". Давид Самойлов был прирожденным
поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней
Лодьва "на земле холодной и болотной", и когда за долгие годы официального
непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строки
почестей, для славы, для ливреи". И тогда, когда остался чужд
соблазнительной возможности стать "властителем дум" с помощью
политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и
слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей
нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и
мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при
всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого
большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта
будет долгой.

    БОРИС СЛУЦКИЙ


"Я говорил от имени России."
Борис Слуцкий
Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы
знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на
слух или в списках. Вообще середина и конец пятидесятьк годов -- это начало
раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную
"непечатную", которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на
папиросной бумаге. Так было положено начало САМИЗДАТа. Со стихами же было
проще -- их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно
услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были
"Евреи хлеба не сеют" и "Нас было семьдесят тысяч пленных...") поразили меня
своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и
прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством
монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление это
было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.
Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в
переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не
позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда
относились также некоторые стихи Луговского ("Басмач", напоминающий перевод
из Киплинга), "Стихи 39 года" Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах
меня привлекали "мужественное звучание", активное вторжение авторов в
окружающий мир, яростная экспрессия звучных как металл строк. Поэтому Борис
Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, произвел
на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было время
юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого
первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная био-1рафия -- боевой
офицер, прошел всю войну "от звонка до звонка". Преклонению моему не было
предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом
Бродским в доме общего нашего приятеля -- поэта и прозаика Сергея Артамонова
меня страшно шокировало, что молодой и нахальный Иосиф фамильярно называет
этого выдающегося поэта Борух. "Как ты можешь, -- возмутился я, -- говорить
о Борисе Абрамовиче в таком тоне?". "А как же его прикажешь величать?", --
искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся.
"Все эти Борухи и Дезики -- только для тебя поэты. Их можно поставить в одну
шеренгу и рассчитать на "первый-второй". Все равно это останется бесконечно
далеким от истинной поэзии, которую представляю только я".
Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в
Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом
облетело весь город, и мы, молодые "горняки" из литобъединения Горного
института, решили обязательно добиться встречи с ним.
Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он
выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на Меня серьезное
впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе
услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид -- никаких
улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы.
Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой
походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже
к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда