Конокрад! Анфиса, изо всей мочи ему сопротивляясь, только и смогла вымолвить тихим таким голосом:
   — Жена небось есть.
   — Это есть. Это у каждого есть. Эка невидаль — жена!
   — И дети?
   — Детей пока не было, не стану врать. Может, без меня народились. Это бывает.
   — А тебе не обидно?
   — Зачем обидно? Я и сам с усам, свое возьму, не прозеваю. Я человек веселый, люблю, чтобы всем весело было. "Жди меня!" — передразнил он с веселой ужимкой и выругался. — Вот тебе и «жди». Она там ждет, она там горюет, сопли размазывает, а меня, на-кася выкуси, убило! Ай-ай-ай, какая жалость! Нет уж, пока живем, пускай ей будет весело, и мне весело, и тебе весело, Фиса.
   Тут он обнял Анфису одной рукой — другая удерживала костыль, — и рука эта, твердая, железная, так и стиснула ее обручем. Обвела, обхватила, и не податься. А главное, как все просто: мне весело, тебе весело, ему весело. Молодой месяц в окошке над левым раненым плечом стал поворачиваться, заваливаться и упал в преисподнюю.
   Так и вышла у них любовь. Встречались они в процедурной, по вечерам крадучись, горячо и коротко, и тут только Анфиса узнала, что такое любовь. Раньше она думала, что любит Федора, — куда там! Никакого сравнения. Вот с Григорием это была любовь, все было новое, особое, весь свет менялся, и месяц в окошке не месяц, а белый цветок, И облака вокруг него ангелами. И, туда же, стук костылей как музыка, и дыханье частое в темноте — ну ни у кого такого не было! В процедурной пахло дегтем от мази Вишневского, этот запах стал Анфисе как коту валерьянка.
   От любви она изменилась, похорошела, глаза обвело черным, и дикое что-то появилось в лице. Девчонки замечали, хихикали — ей хоть бы что. Даже бомбежек перестала бояться.
   А потом Григорию сняли гипс, и пришло ему время уезжать, возвращаться к себе в часть. Анфису как по голове ударило, когда она узнала, что будет разлука. Прямо затрясло:
   — Я без тебя не могу. Я без тебя умру.
   — Небось не умрешь. Не ты первая, не ты последняя. Не горюй, Фиса-Фисочка, держи хвост пистолетом!
   — Я ж люблю тебя, Гриша!
   — Подумаешь, делов. Я, например, тоже тебя люблю, и что? Эх, бабы! Целоваться с вами сладко, расставаться — хуже нет. Это я такой стих сочинил.
   И уехал. И адреса не оставил. И писать даже не обещал, и ничего у нее не осталось, даже фотокарточки.
   Что тут поделаешь? Стала жить, работать, как раньше, только без души — душа каменная. Жизнь была какая-то ненастоящая, вроде сна. А сны-то как раз были настоящие, во снах приходил Григорий, стучал костылями, хотел ее целовать, но тут как раз сон кончался, она просыпалась и плакала. Один раз он пришел черный и сказал ей: "Фиса, меня убило". Она вскрикнула диким голосом, так, что с соседних коек девчата посыпались, кинулись к ней, а она только тряслась и кусала стакан с валерьянкой. Целый день она плакала, работала и плакала, конечно, в ущерб работе, так что врач даже на нее цыкнул А ночью опять пришел Григорий — веселый, на костылях и совсем живой. "Врал я, — говорит, — что меня убило". Тут им удалось-таки поцеловаться, и целовались до безумия, пока все не кончилось.
   Так и жила, между снами. Много времени прошло, месяца три.
   Однажды ночью ушел от нее Григорий, оставив ее, как всегда, с бьющимся сердцем, с мокрыми глазами. Лежала, думала и вдруг почувствовала, что где-то глубоко в животе у нее забился живчик. Похоже, как, бывает, щеку дергает: так-так! Она и внимания не обратила, мало ли что бывает на нервной почве.
   Другой раз живчик забился уже не ночью, а днем. Шла с бинтами, а он как запрыгает! Тут Анфиса поняла и похолодела. Не может быть! А живчик свое: так-так. Подтверждает. Прошла в процедурную, лица на ней нет, девчат перепугала. Ну и дела! Не может быть, она же неплодная.
   Прошла неделя, и сомнений уже не оставалось: живчик был тут, живой, прыгал и стукал, радовался и набирался сил. Он-то радуется, а ей смерть. Пока, слава богу, не видно, а узнают — куда деваться?
   А вскоре уже и заметно стало. Мылись с девчатами в бане, а санитарка Клава как скажет: "Тетя Фиса, да вы в положении!" Анфиса только голову опустила, чего уж тут говорить.
   Клавка, конечно, раззвонила по всему госпиталю. Стали люди на Анфису поглядывать да посмеиваться, а она погибать. Думала, не выдержит позора, даже приготовила таблетки, чтобы отравиться. Но оказалось все не так страшно. Люди посмеивались, но не очень, без издевательства. Дело обычное: в тыл отправят, только и всего. Главный хирург, правда, очень сердился: время горячее, а Анфиса у него лучшая сестра. "Вы у меня правую руку отрубили, поймите вы, глупая женщина!" Но потом и он присмирел, простил ее вину. А другие — те вообще не сердились, даже сочувствовали. Та же Клавка-брехунья норовила за нее тяжелую работу сделать. И раненых поднимать ей не давали, если кто крупный. Добрые все же люди. Про Федора-мужа никто и не помянул, да и про Григория мало говорили: поболтали и кончили, и выходило так, будто она, Анфиса, сама по себе в положении сделалась, и что теперь поделаешь — носи, рожай. Так что таблетки она выбросила.
   Когда уже порядочно вырос живот и все к ее положению привыкли, Анфису вызвал к себе замполит Василий Сергеевич. Строгий мужчина. Пришла бледная — вот оно, начинается. Сейчас скажет: "Как же так, Громова, от живого мужа… Он кровь проливает, а ты…" Но ничего такого замполит не сказал.
   — Так, Громова, вот, значит, какое дело… Кто же тебя, а?
   Анфиса молчала, а он свое:
   — Ты не стесняйся, Громова, скажи кто. Может, аттестат тебе выправим. Ты женщина солидная, не станешь с кем попало… Ну, говори, кто?
   Так и не сказала.
   — Не хочешь — не говори. Тебе же добра желают, истукан ты в юбке. Придетея тебя домой отправлять. Ты откуда?
   — Из Москвы.
   — Из столицы мирового пролетариата? Ну что ж, поезжай, пополняй ряды жителей столицы.
   Анфиса заплакала.
   — Дура, это я шутя. Шуток не понимаешь. Эх, бабы, жидкое вы племя, хоть и геройское. Адрес давай.
   Записал Анфисин адрес в книжечку.
   — Ну что ж. Всего тебе хорошего. Рожай на здоровье. Только смотри, чтобы сына. Вон сколько нашего брата перебило.
   Анфиса улыбнулась, зареванная, неуклюжими губами и пообещала, что родит сына. Она знала, что сына, и имя ему выбрала красивое — Вадим.
   Отправили ее с другими пузатыми. Снарядили хорошо: полный сидор наложили продуктов питания и сыну приданое — миткалю и марли. Хорошие люди.
   — Пиши, Громова, как будешь жить, — сказал замполит, — если что, обращайся, поможем.
   И поцеловал ее по-братски. Хороший человек…
   Ехали долго. Дороге конца не было. Эшелон то и дело отцепляли, ставили на запасные пути. Женщины ждали, слушали паровозные гудки, курили и ссорились. Потом опять ехали, становились дружнее, а потом опять стояли и ссорились.
   Путь был долгий, тяжелый, но кончился путь, и вот она дома. Какой-никакой, а дом…
   Анфиса переставила на полу затекшие, закоченевшие ноги. Посидела, подумала — и хватит. Главное-то, о Федоре, и не обсудила, это потом. Пора за уборку. Грязи выше головы, только разгребай. "Вставай, страна огромная" — сказала себе Анфиса, улыбнулась своей шутке и встала.
   На кухне было полутемно: окно выходило на заднюю, глухую стену соседнего дома, да и день уже кончался — коротки осенние дни. У плиты стояли две женщины; одна, в попугайном халатике, — Ада Ефимовна; другая, измученная лицом, в темном платье и серой шали, наверно, и была Флерова, новая жиличка. Женщины обернулись на вошедшую Анфису; Ада, кажется, ее не узнала.
   — Здравствуйте, Ада Ефимовна. Это я, Анфиса.
   Ада всплеснула руками, рукава так и вспыхнули. И рассыпалась картаво, будто в горле катались горошинки:
   — Боже, какой сюрприз! Анфиса! Вот не ожидала! Это прекрасно!
   — Вот, вернулась, — сказала Анфиса. — Буду жить.
   — Давайте познакомимся, — сказала темная женщина. — Я Флерова Ольга Ивановна. А вас зовут Анфиса Максимовна, если не ошибаюсь?
   Анфиса кивнула, подала руку. У Флеровой было худое смуглое лицо с желтизной вокруг глаз, как от синяков, когда проходят. Коротко стриженные волосы, полуседые-получерные, небрежно причесанные, махрами падали на лоб. Глаза синие, пристальные, так и пытают. Заметила, что ли?
   Ада опять картаво застрекотала:
   — Ах, Анфиса, если бы вы знали, как я жалела, что вас убили! И как рада, что не убили! Мне так много надо вам рассказать! Вообще у меня было множество переживаний в области искусства, войны и любви. — Она подошла, поцеловала Анфису мягкими губами, отступила и прищурилась:
   — Нельзя сказать, чтобы вы похорошели. Что делать! Все мы дурнеем. Такова жизнь.
   "Положения-то моего не заметила", — думала Анфиса.
   — Я так надеюсь, так надеюсь на вашу поддержку, — частила Ада, — Гущина без вас совсем распустилась, выступает в роли диктатора.
   Все такая же егозливая — нет на нее войны! Только вот волосы другие: где жёлтые, где седые, а местами зеленые, как ярь-медянка. Ада заметила Анфисин взгляд на своих волосах и объяснила:
   — Это я экспериментирую. Эрзац-хна. Война войной, а все же надо себя поддерживать. Долго ли опуститься? Покрасилась, высохла, позеленела.
   Флерова издала горлом какой-то странный, кашляющий звук.
   — Вы со мной не согласны, Ольга Ивановна?
   — Нет, отчего же, вполне согласна.
   — Если хотите, во время войны женщина особенно должна за собой следить. И по линии внешности и по линии чувства. Любить искусство, природу… Вот вы, Анфиса, вы смотрите на звезды?
   Анфиса не знала, что отвечать. Только ей и дела что смотреть на звезды.
   — И напрасно. А я смотрю и эмоционально наслаждаюсь. Иногда даже плачу. Такая я уж дурочка, совсем ребенок.
   — "Ребенок", — передразнила, входя, Капа Гущина. — Скоро сто лет, а все ребенок!
   Ада что-то пискнула, метнулась, как цыпленок от ястреба, — и в дверь.
   — Дура яловая, — сказала Капа. — Трень-брень, фик-фок на один бок.
   Темная лицом Флерова внимательно на нее поглядела и вышла.
   — Видала? — спросила Капа. — Зырит и зырит, и не известно, чего зырит. А уж черна, а уж худа — мощь загробная. Правильно люди-то говорят: худому не верь. А полный человек добрый, доверчивый. Вот я…
   В кастрюльке, которую Ада оставила на плите, что-то зашипело, поднялось шапкой. Анфиса протянула руку — убавить газ.
   — Не тронь! — крикнула Капа. — Сама поставила, сама и следи. Пусть выкипит, пусть выгорит — пальцем не двину!
   "Да, не очень-то дружно живут, — подумала Анфиса. — При Федоре лучше было".
   И тут же побледнела при мысли о муже. Здесь, стоя в кухне, она вдруг увидела его целиком, и он был страшен.
   Распахнулась дверь, и с ветром вошла Панька Зыкова — костлявая, угловатая, ну прямо фашистский знак. Стала перед Анфисой — руки в боки, ноги врозь — и сразу на крик:
   — Так и знай, пеленки на плите кипятить не позволю! Здесь я обед готовлю, а она, извиняюсь, пеленки гаженые!
   Анфиса еще и пеленок-то не пошила, а уже кипятить запрещают…
   Вступилась Капа:
   — А тебе кто позволил, чтобы не позволять? Все мы тут жильцы, все одинаковые. Я позволяю — пускай кипятит. А ты лучше за газ плати как положено.
   — А я и плачу как положено! Все платят поровну, у каждого комната!
   — Надо не покомнатно, а почеловечно! Сколько человек — столько и плати! Я одна, и Ада одна, а тебя двое, ты и плати вдвое!
   Панька прямо задохнулась:
   — За кого же это вдвое?
   — Как за кого? За Николая, за твое нещечко!
   Панька плюнула и заорала:
   — За Николая?! Еще чего! Он здесь и не живет, а я плати?
   — Вот уж и не живет! И днюет, и ночует, и сортир занимает, а она: "Не живет"!
   Панька перешла на высокий крик, Капа тоже. Анфиса только моргала. Под конец Панька крикнула: "Ни на черный ноготь не уступлю!" — вышла и дверью хлопнула. Капа отпыхивалась после своего ора, отпыхалась и сказала:
   — Вред, а не баба. Чирей ходячий. Ты меня, Фиса, против нее поддержи. Все-таки двое нас, а она одна. Тот-то, непрописанный, нос высунуть боится. А пеленки кипяти, не бойся. Ребенок — создание божие. А за свет и газ платить будем почеловечно: вас с ребеночком двое — и заплатишь вдвое. По справедливости.
   Анфиса вдруг громко заплакала и сказала, сморкаясь и фартук:
   — Я только за ведром, а у вас… Ведро-то мое где?
   — А у нее, у Паньки, в уголку. Коммунальное! Как бы не так. Бери-бери, не бойся, я поддержу.
   Анфиса набрала в ведро воды из-под крана и пошла убирать. Можно было бы согреть на газе, да отвыкла она от гретой. Вымыла пол, выскребла ножиком, помыла-протерла окна, прибралась, почистилась — смотришь, и день прошел. За работой и не заметила, что ничего не ела, да и не хотелось. Готовить — значит, на кухню идти, выйдет Панька, начнет галдеть, и Капа тоже: "Почеловечно!" Лучше хлебушка поесть. Анфиса достала из сидора початую буханку, поела, запивая водой. Как села, в животе опять заходил-загулял ребенок, куда-то стремился.
   — Тихонько, моя деточка, — сказала ему Анфиса. — Дома мы теперь, скоро родиться будем.
   Ожидая родов, Анфиса жила потихоньку, продукты экономила, шинель продала на рынке — так и жила. Да и много ли ей надо? Ела она теперь помалу, не то что прежде — тогда у нее аппетит был слава богу, вдвое против Федора уминала. Чай не варила, чайком угощала ее Ада Ефимовна, добрая душа, хоть и опереточная. А тараторит-тараторит, прямо в ушах звенит, и все про любовь, как это не надоест одно и то же? Один год было у нее три любовника, и всё Борисы. Это надо же! Анфиса такого не признавала, чтобы в один год да троих. Все-таки стыд надо иметь.
   С Флеровой Анфиса особенно не знакомилась. Но вот кончились у нее спички. Где взять? Ады нет дома, наверно загуляла. Анфиса постучалась к Флеровой:
   — Можно, Ольга Ивановна?
   — Пожалуйста, Анфиса Максимовна.
   Все-таки вежливый человек, культурный. Зря ее Капа хает.
   — Спичками у вас хочу позаимствоваться.
   — Пожалуйста, берите хоть весь коробок.
   — Да мне только газ зажечь.
   — Ну пожалуйста. Да вы присядьте, поговорим.
   Сели. Ольга Ивановна курила папироску и пепел стряхивала каждую секунду: у нее еще не наросло, а она стряхивает. А так она ничего, не такая уж старая, как показалась вначале, только седая и щека с изъяном. Курит жадно, как пьяница пьет. И чего только в этом куренье находят люди? Анфиса и на фронте-то не привыкла, а была солдат. Комнатенка голая, без всякого уюта, один стул, да стол, да книжная полка. Бедно живет.
   Ольга Ивановна спросила Анфису:
   — Как вы свою жизнь планируете? Работать будете?
   Спрашивала она жадно, как курила.
   — Да нет, кто меня сейчас возьмет? Потом уж… — Хотела сказать "когда родится" — постеснялась.
   — А я про вас все думаю, — сказала Ольга Ивановна. — Я, знаете, в Доме ребенка работаю — это ясли для сирот, знаете? Там очень нужны нянечки, они бы вас взяли. Ребенка в ясли и сами в ясли. А?
   Улыбнулась и взяла новую папиросу. Странная какая! Чудная, а милая. Анфисе показалось, что знакомы они давным-давно. Очень было бы с ней хорошо, если б не сверлила так глазами.
   Стала она к Ольге Ивановне захаживать. Посидит, побеседует, встанет, уйдет. Чаю предложит — откажется (не за тем ходит). А то и выпьет. Чай пустой. Иногда книжку попросит, прочитает, вернет. Книжки-то были не ахти интересные, больше переводы, про прошлое. Анфису они не очень затрагивали. Одну книгу она, правда, с жадностью прочла, называется "Униженные и оскорбленные". Про жизнь, автор Достоевский. Спросила Ольгу Ивановну, нет ли другой книжки этого автора. Дала ей Ольга Ивановна «Бесов» — не понравилось. Глупости какие-то говорят, да еще убивают. И не надо ей про такие страсти читать: ребеночку повредить может.
   Иногда Ольга Ивановна включала радиоточку, слушала она последние известия, а то и музыку. Панька Зыкова от музыки в большой гнев приходила, предметы швыряла, но запретить не в ее было власти. А они аж симфоническую слушали, Анфиса больше из любезности, голова у нее уставала от симфонической. По своей-то душе она песни любила. Иной раз они с Ольгой Ивановной даже пели под радио шепотком, чтобы не услышала Панька. Смешно — пожилые, а как маленькие.
   Вот и завязалась между ними дружба. Постепенно Анфиса Ольге Ивановне все про себя рассказала. И как с Федором жила, и как на фронте, и про Григория, и все.
   Ада Ефимовна ревновала, что Анфиса ходит к Ольге Ивановне, говорила, что Флерова — холодная, замкнутая натура, без любви и вдохновения. И все неправда, Анфисе лучше знать. Впрочем, Аде ревновать было особенно некогда, потому что завязался у нее роман. "Последняя любовь", как она говорила.
 
   С тех пор как вернулась Анфиса, стало у нас в квартире как-то уютнее, для меня по крайней мере. Глаза Анфисины меня радовали: серые, сострадательные, они излучали тепло и разум.
   А вообще в квартире было неспокойно, все время на грани кризиса. Кто-то с кем-то всегда ссорился, враждовал: то Капа с Панькой Зыковой, то Панька с Анфисой, то Ада Ефимовна с Капой, да и со мной бывали столкновения, хотя я искренне хотела мира. Нет специально плохих слов — все зависит от тона, от контекста. Когда я говорила Капе: "И не стыдно вам, Капитолина Васильевна?" — я уверена, это ее оскорбляло больше, чем Панькин мат.
   В квартирных битвах образовывались группировки, коалиции, заключались союзы. Коалиции менялись, как узоры в калейдоскопе, чаще всего по неизвестным причинам. Иной раз все ополчались против одного. А бывали мрачные периоды войны всех против всех. Периоды мира всех со всеми тоже бывали, но редко, только по случаю особых событий. Коммунальные страсти часто называют мещанскими. Ерунда! Какие же они мещанские? Пусть порожденные малыми причинами, но сами страсти — высокие, благородные, можно даже сказать аристократические. Каждый борется не за себя, а за высшую справедливость. В борьбе за справедливость он готов пожертвовать собой, пострадать, лишь бы покарать зло. Кто виноват, что каждый понимает справедливость по-своему?
   Вот и в нашей квартире все были за справедливость, но каждый понимал ее по-своему. И каждый по-своему был прав. Одно из самых тяжелых убеждений, вынесенных мною из жизни: каждый человек внутри себя прав. Даже квартирное пугало Панька Зыкова. Тяжелый человек, спору нет, а ведь по-своему она права.
   Мне кажется, Панька Зыкова — человек, одержимый страстью. Эта страсть терзает ее, и корчит, и кричит из нее вслух. Она страстно хочет одного: чтобы все были равны. Каждому, как другому, никто никого не лучше. А так как принцип этот все время нарушается, она бурлит. Почему у Ады комната восемнадцать метров и светлая, а у самой Паиьки — одиннадцать и темная? Неправильно! Почему на кухне стол Гущиной у окна и ей светлее, чем другим? Тоже неправильно! Пускай уберут гущинский стол от окна, поставят в угол. Мне от этого будет теснее — пускай! Зато по справедливости.
   Панька мечтает, чтобы всем было одинаково. Если нельзя одинаково хорошо, пусть будет одинаково плохо. Возможно, эта идея засела в ней еще со времен военного коммунизма, когда всем было одинаково плохо. Нас, соседей, Панька разнообразно презирает. Аду Ефимовну — за «паразитство», за то, что всю жизнь пела и плясала, как та стрекоза, а наказания-то ей и не было: еще и пенсию выплачивают! Меня — за пустые претензии, за радиоточку, за то, что хожу с палочкой, "бью на жалость", за то, что в свое дежурство не мою полы сама, а нанимаю Капу. Бесполезно было бы ей объяснять, что я инвалид, что у меня спина не гнется, что я попросту не могу мыть пол. "Припечет, так сможешь!" И, возможно, она права. Припекло бы — и смогла бы. Я для Паньки барыня, и бедная барыня, что хуже всего. Умственный труд она за труд не считает и то, что в нашем обществе он в принципе оплачивается выше физического, считает за величайший абсурд.
   Капу Гущину Панька презирает за религию — темнота деревенская! — и про себя считает ее нечистой на руку, все мечтает поймать на воровстве, но ни разу в этом не преуспела. Мстит ей за это мелкими скверностями: то к телефону не позовет (так и висит трубка), то чайник пихнет с плиты, только что на пол не сбросит: зачем лишнюю конфорку занимает?
   А Анфису Панька презирает за женскую слабость. Чего хотела, того и доспела. Так-то воевать много найдется желающих! Сама Панька сурово добродетельна. Она своему мужику, хоть и непрописанному, вот как верна! А чем плохо? Песен не поют, не скандалят, посидят смирно на своей площади, выпьют водочки, если есть, и спать лягут. А почеловечно она платить не будет, пусть лопнет Капа. Нет такого закона, чтобы за гостя платить.
   Думаю, что Панькина злость от дурной жизни. Жила скучно, трудно, рано осиротела. Красотой судьба не наградила, одно дала — большой рост, как у мужика, а зачем это женщине? Ни к чему. Муж был неласковый, попрекал ростом, называл в насмешку Иваном Великим. Детей не было, муж не хотел, три аборта сделала, потом захирела по женской линии. А муж от печени помер: печень у него алкоголем пропиталась. Плохой был муж, а все-таки свой, законный, пришлось ей попереживать, потом кое-как успокоилась. Работа монтера — тяжелая, мужицкая. Зарплата низкая. Панька гордая, самостоятельная, чаевых не берет, считает за взятку. У нас не царизм. И она права…
   А может быть, все это и не так. Может быть, даже наверное, Панька гораздо сложнее, чем я ее себе представляю. Ведь она — человек…
   Прикидывая в мыслях квартирные ссоры, я всякий раз со скорбью убеждалась, что каждый по-своему прав. Менее всего правой я ощущала себя. С моей назойливой, скорее всего дурной привычкой все время глядеть чьими-то глазами я смотрела на себя со стороны — глазами Паньки, Капы, даже Ады Ефимовны, даже Анфисы, в общем-то любившей меня, и разнообразно раздражалась. Я понимала, как должны раздражать мои неловкие пальцы, согнутая спина, пристальный взгляд, моя манера мыть чашки не просто как люди моют, а с содой и солью… Ясно, они были правы, а я скорее всего нет. Впрочем, это сознание всеобщей правоты и моей собственной неправоты ничуть не делало меня обходительней. Когда задевали меня и мою справедливость, я огрызалась по-своему, не хуже других.
 
   Вот уже скоро Анфисе родить. Сходила она в консультацию. Там похвалили ее таз, сказали, чтобы не беспокоилась: родит как из пушки. И срок назначили.
   — Тридцать семь мне уже, разрожусь ли?
   — Разродишься, голубушка, — сказала врач. — Что за упадничество? И думать не смей. Делай физкультуру.
   И книгу дала — физкультура для беременных.
   Стала Анфиса делать физкультуру, да больно смешно, бросила. Кому делать нечего, пусть физкультурятся. Стала ждать срока. И срок прошел и еще две недели сверх срока, а все никто не родится. Ждет, продукты изводит, а все без толку. И мальчик внутри затих: не умер ли? Боже сохрани!
   По Капиному совету Анфиса сходила в баню, жарко попарилась. Утром запросился Вадим наружу. Отвезла Анфису в роддом Ада Ефимовна (Ольга Ивановна была на работе). Попрощались у двери.
   — Ну, Христос с вами, как говорит Капа, хотя я в него и не верю, но на всякий случай… Если бы вы знали, Анфиса, как я вам завидую… Материнство — великий акт.
   — Спасибо за вашу доброту, — сказала Анфиса и заплакала. — Если что не так, простите.
   — Не надо плакать, когда такая радость: человек родится! Может быть, великий…
   Анфиса вошла в приемный покой. Там было светло и страшно, на стенах висели плакаты про неправильные роды: лицевое положение, ягодичное… Нашли что повесить! Ее уложили на белый холодный топчан, осмотрели.
   — Ну, у этой скоро. Не женщина, слон.
   Слон слоном, а вышло не скоро, ох как не скоро! Главное, боли кончились. Лежала мешок мешком, ни родить, ни уйти. Придут слабенькие схватки и сразу же пропадают. Двое суток так продолжалось. И ребенок не шевелился. Анфиса плакала:
   — Умер, наверно. Значит, и мне умереть.
   — Не умрешь, — говорили ей. — Все нормально, лежи себе.
   На третьи сутки врач решил: будем стимулировать. Анфису стимулировали, и еще через сутки родился Вадим — слабенький, полузадохшийся, косоголовый.
   — Гора родила мышь, — сказал врач.
   Анфиса лежала слабая после крика, но легкая, будто с нее гору сняли.
   — Мамаша, у вас мальчик.
   Мальчик… Она и так знала, что мальчик. Жив ли? Почему не кричит?
   — Задохся, оживляют, — сказала женщина на соседнем столе. У нее, видно, был перерыв между схватками, и она облизывала покусанные губы.
   Анфиса задвигалась, хотела крикнуть, но голос пропал. В углу что-то делали с ее мальчиком. Послышался ребячий крик, но слабый, какой-то лягушачий.
   — Покажите мне, покажите, — хрипела Анфиса.
   Ей показали мальчика издали. Он был страшен и мал, висел почему-то вниз головой. Его унесли. Анфиса билась и требовала:
   — Дайте мне сына. Я ж его и не разглядела…
   Никто не обращал внимания — шмыгали мимо.
   — Сына мне дайте! — крикнула она вернувшимся голосом.
   На нее прицыкнули:
   — Тихо, мамаша. Кормить принесут, вот и увидишь.
   Анфиса замолчала. Дисциплину-то она понимала — сама сестра.
   Скоро ее перевели в другую палату. Время шло, а мальчика не несли. Так и есть, умер, а ей не говорят. Рядом все матери кормят, а ей не несут. Она не вытерпела, несмотря что дисциплинированная, и начала громко рыдать. Рыдать и кричать:
   — Сына моего дайте мне! Дайте моего сына! — И билась головой о железную койку.
   — Тише, тут не базар, — сказала строгая не то нянечка, не то сестра. — Сто вас лежит, ни одна не позволяет, только ты, Громова.
   Анфиса кричала:
   — Сына! Дайте мне сию минуту моего сына!
   — Это что же такое? — прикрикнула строгая. — Мы работаем, а ты орешь как порося? Сейчас врача позову.
   В дверях она кликнула:
   — Владимир Петрович, зайдите-ка, тут мамаша Громова позволяет!