И правда, дети Анфису любили. Все с вопросами обращались. Например:
   — Анфиса Максимовна, а зачем гусь?
   Гуся ребята в глаза не видели, выросли в городе. Анфиса им объясняла как могла:
   — От гуся перо, от пера подушки, от подушек сон сладкий, пуховой. Ты спи-поспи, моя деточка, говорит сон. А деточка спит, и в ушах у него колокольчики серебряные так и звонят…
   — Звонят… — повторяли дети.
   А еще кто-нибудь спросит:
   — Почему гусь лучше курицы?
   А у нее сразу готов ответ:
   — Потому что у гуся шея. С такой шеи далеко видно, до самого края света. Спросит краесветный житель: "Кто это на меня с такой высоты смотрит?" А ему говорят: "Это гусь"…
   И довольны дети. А то подерутся — и сразу к ней:
   — Анфиса Максимовна, он меня…
   — А ты что?
   — А я его.
   — Оба хороши, — говорила Анфиса, — а ну-ка оба сюда, один под правую руку, другой под левую. Две руки у меня, два домика. В каждом домике печка, в каждом домике свечка, в каждом домике фунтик с укладочкой…
   Детям понравилось, сами стали играть в домики. Услышала заведующая:
   — Что за фунтик такой? Откуда фунтик? Дореволюционная мера веса.
   — Это так Анфиса Максимовна говорит.
   Инна Петровна подкуснула губу с ужимкой. Потом:
   — Анфиса Максимовна, цитируют вас дети.
   — Как цитируют? — всполошилась Анфиса.
   — Фунтик какой-то, да еще с укладочкой.
   — Ах, это? Пустяк какой-то. Сказала и забыла.
   — В воспитании пустяков не существует. Каждым своим шагом, каждым словом воспитатель должен способствовать…
   "Дура ты, дура переученная, — тоскуя, думала Анфиса. — Мне бы твое образование".
   …Умерла рыбка.
   "Мысли о смерти животных не должны омрачать счастливое детство советского ребенка", — говорила себе Анфиса голосом заведующей, а слезы, незаконные, так и текли. Не только о рыбке — о себе, о Федоре, о Вадиме, обо всех сиротках…
   Вскоре заведующая добралась и до Вадима. Стала придираться к тому, что он переросток, что мать незаконно уводит его домой каждый вечер и этим способствует распространению инфекции. Требовала, чтобы Вадима убрали из Дома ребенка, перевели в обычный, городской детсад…
   Анфиса Максимовна тосковала, отмалчивалась. Уж очень не хотелось ей уходить. Но заведующая нудила, как осенняя муха:
   — Любая комиссия, обнаружив такие нарушения, вправе будет отстранить меня от работы…
   Ну что ж? Сила солому ломит. Прощай, Дом ребенка! Вот уже в последний раз пришли сюда Анфиса с Вадимом. Анфиса плачет, целует всех, прощается, а Вадим стоит в сторонке, опустив голову, копает каблуком ямку, и лицо у него гневное. Что он думает?
   Назавтра Анфиса с Вадимом идут на работу в новый городской детсад. Каково-то будет там? "Ничего, — думает Анфиса. — Главное, вместе — куда ты, туда и я".
   Новый детсад, куда устроились Анфиса с Вадимом, оказался большой, просторный, по помещению куда лучше, чем Дом ребенка. Все по последнему слову. В туалетах не горшки, а унитазики, детские, специальные, низенькие, как грибочки. Шкафики новые, сушилка для одежды. Спят на террасе в спальных мешках. А на площадке чего только нет! И тебе качели и тебе карусели. Ребята в садике — рослые, упитанные, все больше дети научных работников, а у тех пайки хорошие, их к лучшим распределителям прикрепляют. Анфису взяли воспитательницей в среднюю группу — зачли ей опыт за образование, а Вадима определили в малышовую. Ну да ничего, невелика разлука — она на первом этаже, он на втором.
   Анфиса сперва тосковала по Дому ребенка, по ребяткам, своим любименьким-кудрявеньким. Здесь дети были резвей, развитей, зато шумные, эгоистичные. Подерутся — беда! Понемногу привыкла, и дети ее полюбили. К интеллигентским тоже подход надо иметь. И заведующая ничего была, только зануда. Говорит как плачет.
   А Вадим приживался плохо. Никак не мог привыкнуть, что он не главный. По утрам хныкал:
   — Не хочу в садик! Хочу в домик!
   Домиком называл Дом ребенка. Анфиса умилялась:
   — Какой постоянный! Женится — не изменит.
   А Вадим просто искал привычного себе поклонения — и не находил. И ему было плохо. Как-то он подошел к воспитательнице своей, малышовой, группы и тронул ее за локоть, сказавши:
   — Эй! Смотри, это я.
   Она поглядела равнодушно и весело круглыми черными глазами.
   — Ну, и чего мне на тебя смотреть?
   — Это я. Вот я.
   — Подумаешь, Художественный театр!
   Так и не восхитилась. Вадиму было больно, горько. Никак он не мог выразить, чего ему не хватает.
   Понемногу и он обжился в новом садике, но ходить в него не любил.
   Вадиму было уже четыре года, когда вдруг нежданно-негаданно вернулся Федор.
   Дело было вечером, Анфиса выкупала, уложила сына, пошла в магазин, вернулась домой, а там Федор. Сидит на стуле возле кроватки, смотрит на ребенка и молчит. Анфиса так и онемела — руки-ноги отнялись и душа провалилась.
   — Здравствуй, Анфиса, — сказал Федор, а сам не встает.
   — Здравствуй, Федя, — чуть слышно ответила Анфиса.
   — Значит, вот у тебя какие дела.
   Анфиса заторопилась:
   — Ты, Федя, здесь оставайся, твоя площадь, ты и живи, а мы уйдем.
   — Нет уж, зачем вам уходить. Лучше я уйду. Я мужчина.
   Встал, плечи расправил и прошелся по комнате. Тут она заметила, что у него одна нога короче другой. Анфиса от жалости заплакала.
   — Цыц, — сказал Федор, — сопли не распускай. Без того тошно. Водка есть?
   — Нету, Федя. Я у Капы спрошу. Может, у нее есть.
   — Ступай.
   Анфиса — к Капе просить водки. У той оказалась бутылочка. Ушлая баба, все-то у нее есть. Говорит:
   — Бери, раз такой случай. — И прибавила: — Федор-то небось рад-радехонек. Бил?
   — Нет. Не бил покамест.
   — А что делает?
   — Молчит. Вадика разглядывает. Ой, боюсь я, Капа, чего будет?
   — Ну-ну. Сама нашкодила, сама и отвечай. Любишь кататься…
   Анфиса принесла водку, поставила на стол, к ней закуску какая была (хлеба черного с луком и сухую рыбину), подала рюмку, полотенце колени накрыть. Федор сел.
   — Зачем одну рюмку? Себе налей.
   — Не пью я, Федя.
   — Ради случая выпьешь.
   Налили, выпили в молчании.
   — Значит, вот как, — сказал Федор.
   — Так уж вышло. Виновата я. Сама не знаю, как случилось.
   — Вины твоей передо мной нет, — сказал-отрубил Федор и кулаком пристукнул. — Вины твоей нет, и нечего нам про это разговаривать.
   Он показал подбородком на кроватку, где, откинув руки, спал ребенок в своей удивительной красоте, весь в ресницах.
   — Сын?
   — Сынок.
   — Зовут как?
   — Вадим.
   — А по отчеству?
   Анфиса замялась. Федор усмехнулся половиной лица и сказал:
   — Если не возражаешь, будет Федорович.
   — Феденька!
   Анфису так и кинуло Федору в ноги. Себя не помня ткнулась она ему лицом в колени, в заношенные хлопчатобумажные галифе, кричала, просила прощения. Федор брезгливо высвобождал ноги из ее объятий, отталкивал от колен ее мокрое лицо.
   — Хватит, Фиса, не ори. Не в кино. Сказал, и все. Вставай да садись за стол праздновать.
   Анфиса, вся смятая, присела на краешек стула.
   — Пей!
   — Не привыкла я…
   — Зато я привык.
   Федор пил рюмку за рюмкой, хмелел и мрачнел, колотило его горе. Велел принести гитару (хорошо, что не продала!). Бант на гитаре был мятый, вялый, Федор его сорвал, на пол бросил. Попробовал струны. Так и есть, расстроена и одной струны не хватает. Кинул гитару на кровать, она зарыдала, а Федор запел так, без гитары, взвыл диким голосом про московский пожар. Встал, пошатнулся, сжал кулаки (Анфиса втянула голову в плечи), спросил: "Боишься?" — и рассмеялся. Рухнул на колени, голову на стул — так и брякнуло. Плачет, что ли? Нет, молчит. Анфиса, затаив дыхание, слушала: молчит. Скоро раздался слабенький, детский храп. Значит, спит, слава тебе, господи.
   Анфиса оттащила бесчувственного, каменно-тяжелого Федора к себе на кровать, стянула с него сапоги, расстегнула гимнастерку, накрыла его одеялом, сама легла на полу.
   Утром встала тихонько, чтобы не тревожить Федора, разбудила мальчика, одела его, накормила. Вадим таращил сонные глазки на чужого дядю и привычно хныкал:
   — Не хочу в садик, хочу в домик!
   — Тихо, моя деточка, — говорила Анфиса шепотом, — мы кроликов поглядим, черепашку… Кролик выспался, ножками стук-стук. Где ты, говорит, черепашка, я по тебе соскучился…
   Ушли. Когда вернулись, Федор был пьян и пил четыре дня беспробудно. Он не кричал, не буянил, но как-то падал внезапно и страшно, будто ударенный, и погружался в беспамятство.
   "Господи, припадочный, — думала Анфиса. — Моя вина".
   На пятый день Федор очнулся и сказал:
   — Хватит, попраздновал. Давай теперь жить.
   Начали жить. Федор на работу не торопился, были у него деньги, какие — Анфиса не знала, да и не спрашивала: не мое дело, мужчина сам себе хозяин. Получает ли пенсию — тоже не знала, а должно быть, получает как инвалид. Деньги на хозяйство Федор вносил молча, положит на стол, и все. И на сколько времени — не скажет, рассчитывай как хочешь.
   Днем, пока Анфиса с Вадимом в садике, Федор сидел дома, мастерил зажигалки, вытачивал портсигары из плексигласа (верно, на продажу, потому что они исчезали). Анфиса опять же не вмешивалась. Вечером молча и скучно обедал, читал газету, покуривал. Какой-то кашель у него появился, отрывистый, недобрый. И не улыбнется. С мальчиком, впрочем, играл. Мальчика он полюбил, называл Вадим Федорович. Анфиса, сознавая свою вину, была с Федором робка, угодлива. Утром накроет стол, завтрак ему подает:
   — Кушать будешь, Федя?
   — Оставь, я сам возьму.
   Всегда «сам». Будто его кто отравит…
   Каждый день-то не пил, а пройдет два-три месяца — прямо в запой. Не кричит, не буянит — падает. Один раз Анфису побил. Был в запое, а денег, видно, нет. Сказал ей:
   — Дай на чекушку.
   — Нет у меня, Федя.
   И правда нет.
   Тогда он ее ударил. Губу в кровь рассек. Ударил и ушел. Вернулся трезвый.
   — Ты, Фиса, меня прости. Не знаю, что со мной делается. Я на работу поступаю.
   Анфиса, конечно, заплакала:
   — Да разве я… Мало ты меня побил, Феденька. Я еще не такого стою.
   Федор отмахнулся с брезгливостью. Вскоре он и в самом деле поступил на работу. Взяли его в ремонтную мастерскую. Хоть и инвалид, а руки еще есть, инструмент не уронят.
 
   С тех пор как вернулся Федор Громов, наша квартира как-то переменилась, приосанилась, что ли. Все-таки мужчина в доме, хозяин законный. Женщины уже не ходили растрепами, в затрапезном виде. Что-то милое, почти девичье мелькало в их лицах, когда они уступали ему дорогу, стараясь казаться меньше, моложе, изящнее… Боже мой, думала я, как все это страшно и жалко и как это человечно.
   И ссор в квартире поубавилось: стеснялись Федора.
   А Федор, как ни странно, подружился со мной. Первый раз он зашел по моей просьбе починить радиоточку. Починил, постоял, посмотрел книги. Разговорился. Стал заходить. Нет-нет да и стукнет в дверь:
   — Ольга Ивановна, вы заняты?
   — Нет, что вы. Заходите, Федор Савельевич.
   Он входил, присаживался на стул бочком, чтобы меньше занимать места (сама я сидела на кровати, может быть все-таки стоило бы завести второй стул?), начинал разговор:
   — Ольга Ивановна, а правду говорят, в Америке такую машину придумали, что сама, без человека, задачи решает?
   — Не знаю, Федор Савельевич, может быть, и придумали.
   — А как, по-вашему, хорошо это или плохо? В газетах пишут — плохо, идеализм.
   — А по-моему, ничего плохого. Я вот в школе задачи не умела решать, так и не выучилась. Дали бы мне машину, пусть бы решала. Разве плохо?
   Федор смеется. Странный у него смех, словно кашель. А глаза хорошие, голубые.
   Многое он у меня спрашивал. Думал, что я образованная. А я — невежда. Очень мне иногда было жаль, что я невежда. На его вопросы чаще всего один ответ: не знаю.
   — Как вы думаете, Ольга Ивановна, а Гитлер вправду самоубился? Говорят, враки: кукла это была вместо Гитлера.
   — Не знаю, Федор Савельевич.
   — А если бы вам привели Гитлера, сказали бы: "Убивай, если хочешь", — вы бы убили?
   — Не знаю… Думаю, не убила бы.
   — И я не убил бы. Я никакого человека бы не убил.
   — Вы же воевали. Приходилось же вам убивать?
   — А я их в лицо не видел, кого убивал. Видел бы — не убил бы. Я думаю, все люди так. Покажи ему в лицо, кого убить надо, — испугается, не убьет… Трудное это дело…
   Иногда расспрашивал обо мне самой:
   — Вот у вас высшее образование. Чему вас учили?
   — Музыке.
   — Я думал, музыка не ученье. Мы в самодеятельности тоже музыку проходили. Я думал, это так — для удовольствия.
   — Федор Савельевич, в любом деле есть любители и профессионалы. Вот я, например, консервную банку открываю как любитель, а вы — как профессионал.
   Смеется. Потом:
   — А какая у вас профессия?
   — Играть на рояле.
   — Почему же у вас рояля нет?
   — Был. Это дело сложное. Его вместе с моим домом разбило, когда бомба попала…
   Помрачнел, помолчал. Потом через силу:.
   — Я извиняюсь, Ольга Ивановна, что про такое дело спрашиваю. Если не надо — не буду.
   — Нет, отчего же, пожалуйста.
   — Я хотел спросить… Вот вы все потеряли, а живете. Откуда силы у вас берутся? Если трудно вам, не отвечайте.
   — Попробую ответить. Жизнь — это вообще большая сила. Видали, как трава асфальт пробивает?
   — Видал…
   — Слабая травинка, а сила у нее огромная…
   — Понял.
   Или совсем уже странные вопросы:
   — Как вы думаете, корова чувствует?
   — Право, не знаю. Думаю, кое-что чувствует.
   — Например, возьмут у нее и зарежут теленка. Она горюет?
   — Наверно, горюет. Только не по-нашему, по-своему.
   — А я думаю: по-нашему. Только нам ее горя не видно. Оно глубоко в корове спрятано.
   Странный человек, а добрый. Посидит и уходит.
   — Вы меня, конечно, извините, Ольга Ивановна. Время у вас отнял разговорами.
   — Что вы, Федор Савельевич. Я очень рада.
   Попривыкли мы друг к другу, и я даже сама стала у него кое-что спрашивать. Например:
   — Зачем вы пьете, Федор Савельевич?
   — Сам не знаю зачем. Хорошего тут нет, а пью. Разом зарыдает внутри тоска, и ничего не надо, только бы выпить. Выпьешь — и ничего, будто бы лучше.
   — Пожалели бы Анфису Максимовну.
   — А я не жалею? Очень даже жалею. Оттого и пью.
   Разговоров об Анфисе он вообще избегал, но как будто все же стремился к ним. Избегал стремясь. Один раз сказал неохотно, кривя губы:
   — Она что? Она думает, виновата, ну и старается, услуживает. А мне это больше всего невыносимо, ее услужение. — Помолчал и прибавил: — Душит она меня.
   Про мальчика он говорил охотнее, неизменно называя его "мой наследник Вадим Федорович". Видно было по глазам, по улыбке, что дорог ему Вадим, что гордится он его красотой, смышленостью. Однажды он сказал:
   — Вы, конечно, можете надо мной смеяться, что я чужого сына как своего люблю. А я и забыл, что он не мой, можете верить, не верить.
   — Очень даже верю.
   — Вы бы не могли так полюбить чужого ребенка?
   — Очень даже могла бы.
   Конечно, Федоровы ко мне визиты не прошли незамеченными. Женщины нашей квартиры — все, кроме Анфисы, — дружно ревновали ко мне Федора. Странная ревность — без любви, без повода, без оснований. Бедный суррогат чувства, появляющийся там, где жизнь недожита, любовь недолюблена. Все эти женщины не дожили свое, недолюбили, недоревновали.
   Стоило мне выйти в кухню, как я погружалась в ревность. Косой взгляд Паньки Зыковой, мчащейся мимо с утюгом в руке, Капина ехидная улыбочка, взгляд круглых глаз исподлобья, даже Адино усиленное порханье — все это означало одно: ревность.
   Любопытно… Я с моей палочкой предмет ревности? Забавно.
   Одна Анфиса не ревновала, напротив, радовалась: слава богу, Федору есть куда пойти, отвести душу.
   — Ольга Ивановна, хорошо, что у вас на него влияние. Может, вы его пить отучите? Вот хорошо бы! Он вас ужасно как уважает…
   — Я стараюсь, Анфиса Максимовна. Только вряд ли.
   — Старайтесь, пожалуйста! А я для вас постараюсь. И полы помою и постираю. Все что хотите!
   А у самой глаза в надежде: а вдруг?…
   Капа по-соседски хотела было вразумить Анфису, чтоб лучше смотрела за своим мужиком. Но та ее так шуганула, что любо-дорого. Сама мне рассказывала:
   — А я кричу: "Не смей! У них с Федором чистая дружба! Не касайся ее грязным своим языком!" Так и сказала, а сама трясусь, как падучая. Дала себе волю. Капка перепугалась — и шасть из кухни! Точная кошка — нашкодила и вон, пока носом не натыкали. Я ей вослед вилку бросила. Целый вечер голосу ее не было слышно.
   Ко мне пришла Ада Ефимовна. Села на кровать, стройно скрестила подъемистые ножки (каждый подъем выгнут, как лук), сказала решительно:
   — Знаете что? Нам надо поговорить. Мне надоели эти афинские ночи.
   — Какие ночи?
   — Афинские. Ну, загадки, ревность и прочее. Вы меня понимаете? Я говорю о Федоре Савельевиче. Я окончательно решила вам его уступить.
   — Как уступить? — Я даже рот раскрыла.
   — Только не перебивайте. Дайте закончить мысль. У меня все очень стройно получается. Ситуация такова: ясно, что он жену свою не любит. И было бы странно, если бы любил. Она гораздо ниже его развитием, хотя и он не блещет. К тому же родила от другого. Итак, ее он не любит. Остается выбор: вы или я. Сначала я рассчитывала на него для себя. Конечно, у него есть недостатки, но на этом безмужчинье выбирать не приходится. Обдумала и решила: нет. Здесь я не найду счастья. Во-первых, я не переношу запаха водки. Конечно, можно было бы его перевоспитать, но у меня слабый, женственный характер, я для этого не гожусь. Кто годится? Ясно, вы. И я собрала все свое великодушие и пришла к вам. Берите, перевоспитывайте. Он женится на вас, вы его перевоспитаете, и он будет отличным мужем. Анфиса, благодарная вам за спасение мужа, тоже будет счастлива. И все наладится, все будет прекрасно.
   Я слушала ее как обалделая, не находя слов. Все это было идиотично, за пределами понимания.
   — Ну как, по рукам? — спросила Ада и засмеялась своим отдающимся смехом. Слушая этот смех, всегда хотелось обернуться: где мужчина?
   — Это какой-то бред, — сказала я. — Это нелепость. Уверяю вас, ничего подобного мне и в голову не приходило. Ни мне, ни ему.
   — А его любовь? — лукаво спросила Ада.
   — Какая любовь? Нет здесь никакой любви и быть не может!
   Ада погрозила пальчиком:
   — Кого вы думаете провести? Только не меня! Влюблен без памяти, как трубадур. Или Тристан, не помню кто.
   Я пожала плечами, встала.
   — Ада Ефимовна, вы фантазерка. И, пожалуйста, больше не будем говорить об этом. Хорошо?
   Она была разочарована, но смирилась, ушла.
   Вот нелепость! Забыть, и все.
   Но когда в следующий раз Федор ко мне зашел, между нами что-то стояло. Я приглядывалась к нему внимательнее, чем обычно. Тристан. Трубадур. Неужели Ада права? Не может быть! Ерунда, плод Адиного воспаленного воображения. И все-таки…
   С каждым разом становилось яснее: это нелепо, но Ада права. Федор в меня влюблен. Особенный голос, мешканье на пороге, растопленный взгляд голубых глаз с кровавыми прожилками… Однажды он принес мне букет цветов в молочной бутылке, пристукнул им, ставя на стол гордо и скромно, и сомнений у меня не осталось: влюблен. Или, может быть, хуже: любит? Да, любит.
   Мысль эта была мне ужасна из-за Анфисы. Но дело было не только в Анфисе. Ну ладно, Федор любит меня, а я? Конечно нет, никого я не могла любить, Федора меньше всех. Почему же тогда мысль о его любви была мне отрадна? Неужели и я, как все те, недожившие, недолюбившие, неужели во мне еще живет женщина и просит на бедность? Я, урод, существо без пола и возраста, с моей хромотой, сединой, палочкой, я еще женщина и мне нужно, чтобы меня любили?
   Я шла на работу, и птицы пели, и клюка моя казалась легкой, я улыбалась, чувствуя себя любимой. Я улыбнулась заведующей, у которой сегодня было несчастное лицо. Я обрадовалась детям и смело пропела им запрещенную песенку. Я была счастлива несколько дней…
   А потом началось плохое. По лицу Анфисы я поняла, что она знает. Анфиса вообще была на редкость чутка и догадлива: ты еще подумать не успела, а она знает. Однажды утром Я увидела ее враждебное лицо… Мне стало ясно, что делать: прекратить. Смешно, ничего не было, но и то, чего не было, следовало прекратить.
   Когда Федор зашел ко мне опять с букетом, я сказала ему:
   — Федор Савельевич, не надо вам больше сюда ходить.
   Он побледнел, все понял.
   — Это она вам сказала?
   — Нет, я сама.
   Федор помолчал, потом сказал "эх!", ударил себя букетом по бедру и вышел, прихрамывая. Я смотрела ему в спину, и, помню, меня поразила мысль, что мы оба хромые — и я и он. Раньше я как-то не замечала, что он хромой.
   После этого Федор больше ко мне не заходил. Встречая меня в коридоре, он кланялся одной головой, но не заговаривал. Через Капу я знала, что пить он стал еще больше. Однажды я подошла к телефону. "Громов ваш? — спросили меня. — Звонят из вытрезвителя, можете его забрать". Погибая от стыда, я позвала Анфису. Какая непримиримость ко мне была на ее лице, когда она говорила по телефону "да, да" и повторяла адрес…
   А потом за пьянку и прогулы Федора уволили с работы. Спасибо, что не судили: директор спас, пожалел фронтовика.
   Потеряв работу, Федор жил дома, продал костюм, гитару. Требовал у Анфисы денег, она не давала, он бранился, уходил с приятелями, возвращался страшный, рваный. Все это я узнавала через Капу: Анфиса со мной почти не разговаривала. Когда Федор выходил по утрам на кухню, руки у него тряслись, штаны висели… Увидев меня, он отворачивался. И женщины перестали за собой следить. Ада Ефимовна выходила на кухню в бигуди. При виде Федора она встряхивала головой, и бигуди укоризненно звенели. Укоризна относилась не к Федору — ко мне… И в самом деле, разве не была я виновата? Только лодумать: человек пришел, цветочек принес, а я, тупица бессердечная, его прогнала… А с другой стороны, что мне было делать? Растолковать Анфисе? Разве тут растолкуешь…
   Сколько я понимаю, у Федора одна была радость — Вадим. Мальчик рос красивый, крупный, проворный и обожал отца. К матери он был скорей равнодушен, спокойно лринимал ее рабскую преданность, а об отце говорил непрестанно: "Папа сказал", "Папа сделал", "Вот папа придет"… Жили худо, бедно. Анфиса извелась, пожелтела, состарилась.
   Все это кончилось страшно: Федор попал под трамвай. Упал лицом вниз прямо на рельсы, вожатый не успел затормозить. Было воскресенье — солнечный, яркий осенний день. Помню отчаянный крик чей-то на лестнице: "Фиска, иди скорей, твоего мужика трамваем зарезало!" Помню, как выскочили мы с Анфисой, как побежали туда, куда нас вела, шумя, густая толпа людей, оживленных и как будто веселых. Я бежала со своей палкой, хромая и задыхаясь. Анфиса выла и рвала на себе волосы. Помню расступившуюся толпу и посредине, на рельсах, желтые кленовые листья ("Осторожно, листопад!"), кровь и еще что-то розовое, разрезанностью своей странно и страшно похожее на телятину. Самого Федора я не видела, потому что опустилась на колени рядом с Анфисой — она упала и колотилась головой об асфальт, а я подставляла руку, чтобы оберечь эту голову…
   — Через меня зарезало! — кричала Анфиса. — Я виновата! Арестуйте меня, арестуйте!
   Ее подняли, повели домой под руки, а она все кричала:
   — Арестуйте меня, арестуйте!
   Дома оставался один Вадим. Я нашла его в углу кухни перепуганным, плачущим, дрожащим. Ему было уже лет шесть, он кое-что понимал, но не хотел понимать, берег себя, как всегда берегут себя дети от горя. Я его увела в мою комнату. Он цеплялся за меня, прислушивался, вздрагивал:
   — Кто это там кричит?
   А кричала Анфиса.
   — Никто не кричит, — отвечала я, — это тебе кажется.
   Наконец крики прекратились, кто-то двигал мебель, но и это кончилось. Я показала Вадиму картинки, спела ему смешную песенку, дала конфетку. И вот он уже смеялся, разглядывая картинки, с шоколадом на губах, с большими слезами на дрожащих ресницах. В квартире была тишина, мальчик смеялся. Скоро он устал и заснул на моей кровати.
   Все три дня до похорон Федора я его от себя не отпускала, водила с собой в Дом ребенка, уверив его, что он мой помощник, воспитатель. Он охотно вошел в роль, утирал малышам носы, бранил их за мокрые штанишки. Заведующая хмурилась, видя такое нарушение правил, но молчала. У нее, как у многих грубых людей, было какое-то суеверное почтение к смерти. Меня не покидала мысль, что она несчастна, а зажатые пинцетом губы — только сопротивление внутреннему горю…
   Вечером Вадим засыпал на моей кровати, а я спала рядом, боясь скрипнуть сеткой… Он был дорог мне всем своим маленьким существом.
   Что было в эти дни с Анфисой — не знаю. Увидела я ее только после похорон, на поминках. Она постарела на десять лет, не плакала, только жевала платок и дергала головой.
   На другой день я к ней зашла. Анфиса стояла лицом к окну, спиной к двери и на мои шаги не оглянулась. Я подошла, мы обнялись, прислонились друг к другу, и я отвела губами с ее лба прядку жестковатых, чуточку влажных волос.
   После смерти Федора как-то само собой получилось, что мы с Анфисой и Вадимом стали жить вместе, одной семьей. Мальчик ко мне привязался, и я его полюбила, а Анфиса стала мне как сестра.
   Иногда мы с нею ссорились, очень уж она стала нервна, просто иногда истерична, да и я не лучше, все вламывалась в какую-то пустую амбицию. А должна была бы сдерживаться: ей было хуже, чем мне. Ссорились из-за пустяков, из-за выеденного яйца.