Вот, например, Анфисино дежурство. Она вымыла пол, прибрала кухню, сходила в баню, попарилась. Возвращается розовая, добрая, помолодевшая. Зовет пить чай, а я на кухне стираю. Не поостереглась, набрызгала на пол.
   — Барыню-то сразу видно, — говорит Анфиса, сердито блестя глазами, особенно серыми на розовом чистом лице. — Вам бы все книжки читать, а мы рабочий класс. Дай-ка, думаю, на пол набрызгаю, рабочий класс подотрет.
   — Бог с вами, Анфиса Максимовна, какая же я барыня? Такой же рабочий человек, как и вы.
   — Такой же, да не такой. Я и за свое дежурство мою и за ваше, а вы с книжкой прохлаждаетесь.
   Тут уж я не выдерживаю, взрываюсь:
   — И не стыдно вам? Вы же знаете, у меня спина больная. И уж если на то пошло, я вам плачу за дежурство!
   Анфиса в слезы:
   — Копейки больше у вас не возьму! Можете умолять, в ногах валяться — все! И Вадику больше конфет не носите! Правду про вас Капа говорит: психованная! Барыня на вате!
   Мне бы посмеяться, а я обижаюсь. Коплю горечь. Несколько дней не разговариваем. Ей тяжело и мне тяжело.
   Когда мы с Анфисой в ссоре, Капа ликует:
   — Вот я же тебя оберегала про эту психованную. Корчит из себя неизвестно чего.
   Капа радуется еще и потому, что, когда мы с Анфисой в ссоре, дежурит за меня она, Капа. Все-таки маленький доход. Анфиса злобно следит, как Капа моет за меня пол, раковину. По ее мнению, плохо моет. Бушует коммунальная ревность — к полу, к раковине, к маленьким моим деньгам. А ведь Анфиса бескорыстна, я-то знаю.
   Когда мы с Анфисой в ссоре, у меня такое чувство, будто где-то открыто окно и оттуда дует. Надо пойти повиниться, но гордость не позволяет. Так и живем, дуемся, и, проходя мимо, я всей спиной чувствую, как она меня ненавидит.
   Миримся мы трудно и медленно. Испечет Анфиса пирожки и мне несет попробовать. Швырнет на стол молча и вон. Я — за ней:
   — Анфиса Максимовна!
   Анфиса подожмет губы:
   — Я не почему-либо, а по-соседски. Возьмите, мне не жалко.
   — Тогда мне не надо.
   — Сказано: не жалко. Это вам жалко своего добра.
   Беру пирожки, несу на кухню, ставлю к ней на стол, браня себя за мелочность. Анфиса выбрасывает пирожки в мусорное ведро и уже вся трясется:
   — А, брезгуешь мной! Я тебе побрезгую! Я тебе покажу!
   Через минуту моя дверь отворяется и в комнату летит какой-нибудь мой подарок. За годы совместного житья их накопилось немало, всегда есть что швырнуть. Я тоже распаляюсь, и подарок отправляется в мусорное ведро. Оттуда его извлекает Капа:
   — Вот дуры-то бабы! Добро губить! А я не гордая, я возьму.
   Итак, торжествует Капа, а я иду к себе, задыхаюсь и злюсь на себя.
   Зато какое облегчение, какая радость, когда мы наконец помиримся!
   У меня недостаток: я никогда не сделаю первого шага. Умру, но не сделаю. Анфиса лучше меня, великодушнее.
   Она приходит ко мне — добрая, глаза светятся, на щеке ямочка. Очень она красива в такие минуты.
   — Ольга Ивановна, простите меня, глупую.
   — Анфиса Максимовна, дорогая, это вы меня простите.
   Обнимаемся. Анфиса плачет, а я нет. Чувствую под рукой ее вздрагивающее плечо. Поднимает мокрый сияющий взгляд. Обе смеемся. Так и живем.
   Между нами двумя растет Вадим — красивый и избалованный, дерзкий и смелый. Мы немножко ревнуем его друг к другу и обе балуем наперебой, счастье еще, что у нас мало денег, а то бы мы его вконец испортили. Когда мы ссоримся, Вадим это понимает и хитро берет то одну, то другую сторону. Иногда мне кажется, что он не любит ни ее, ни меня. Но что поделаешь, я-то его люблю! Как он хорош, когда, напроказив, вбегает ко мне, чтобы похвастаться, блестя глазами:
   — Тетя Ольванна! Какое я болванство сделал!
   Растет Вадим, и вот ему уже пора идти в школу. Анфиса плачет:
   — Целую жизнь не разлучались. Он в Дом ребенка — и я в Дом ребенка. Он в садик — и я в садик. Мечтала: он в школу — и я в школу. А не выходит. Кем я туда пойду? Нянечкой, сторожихой. Зарплата почти ноль. А в садике я питаюсь…
   Посоветовавшись, мы решаем: Анфиса остается в садике, Вадим идет в школу. Радость подарить мальчику портфель, пенал, азбуку… Вот он уже стоит готовый, необычайно взрослый, в мешковатеньких брючках, с портфелем в руках. Вот мы проводили его в школу. Я целую его в пушистую щечку, он холодно отворачивается. Анфиса, разумеется, плачет. Ему противны женские слезы. Он решительно входит в школьную дверь.
   Так они разлучаются в первый раз.
   Вадим ходил в школу, Анфиса — в детсад, я — в Дом ребенка, трудно вставая по утрам, порой изнемогая от придирок заведующей, которая становилась все мельче, все злее и напористее, словно вымещая на людях свое горе. Про нее ходили слухи, будто муж от нее ушел к молоденькой. Однажды вечером я застала ее в зале. Она сидела нагнувшись, положив голову на спинку стула. Эта голова была как крупный золотой цветок, сломанный ветром. При звуке моих шагов она подняла голову и быстро заперла свое лицо. Но поздно: я успела увидеть ее человеческие глаза.
   В Доме ребенка была полоса карантинов: корь, ветряная оспа, потом коклюш. Коклюшных не изолировали. Ребята закатывались протяжным кашлем и плохо пели.
   А в квартире шла своим чередом коммунальная жизнь со страстями, разгоравшимися по разным поводам, обычно мелким. Я давно уже научилась не презирать мелкость поводов: ведь страсти-то были подлинные, большие, вровень со знаменитыми "любовью и голодом". Наряду с ссорами в коммунальном быту цвело трогательное великодушие: люди готовы были друг другу помочь, поддержать, одолжить, может быть потому, что, помогая, они утверждали себя. Каждая была бедна, но горда и щедра, как богачка. Если кому-то случалось испечь пирог, большая его часть шла на угощение соседей — разумеется, не врагов, а союзников по группировке. Эти группировки все время менялись, вчерашний враг сегодня становился союзником, и ему несли щедрый кусок пирога. Даже Панька Зыкова, которая в сатанинской гордости своей никогда ни с кем не объединялась — разве на пару дней с Анфисой против Капы или наоборот, — даже гордая Панька и та иногда стучалась в мою дверь, молча ставила на стол тарелку с куском и удалялась, отринув мою благодарность.
   Жизнь шла, медленно происходили перемены. Мы все старели, Ада Ефимовна — меньше всех, она все еще верила в колдовство любви и переходила от одного воображенного романа к другому. Но и она порой впадала в хандру, переставала красить волосы, причесывала их гладко-гладко и говорила загадочно: "Это траур по моей жизни. Я несчастна. «Чайка», Чехов".
   Капа Гущина все еще работала ночным сторожем, но не шмыгала весь день, как раньше, а часто и помногу спала. Былая победоносность, присущая ей в ссорах, понемножку отступала, и тише становилось на кухне… А Панька Зыкова сделала себе перманент и ходила еще быстрей, еще пуще поднимая вокруг себя ветер и словно куда-то торопясь на своих жилистых, сильных ногах.
   Мне самой в то время жилось неплохо. Жизнь баюкала меня, как езда. Есть люди, которые больше всего любят ехать, все равно куда, все равно как: в поезде так в поезде, в машине так в машине. Мимо них мелькает, и им не скучно. Я дошла в этом деле до крайности. Я могу ехать, не двигаясь с места. Я сижу, а мимо меня течет жизнь, завораживая сменой подробностей. Капля наверху висит, сверкает, наливается, падает. За ней другая. Это захватывающе интересно. На краю дорожки возник воробей. Очень мужественный воробей. Видно, что его душа велика для такого нежного, небольшого тельца. Вот он подрался с товарищем из-за червя, обидно клюнул его в плечо, ускакал. Клюв у него просвечивает по краям, а в клюве чудесный червяк. Благословенна жизнь!
   Время от времени встречала я на улице старых своих знакомых, еще по прежнему существованию. Эти встречи всегда были неловкими и тягостными. Им было неловко видеть меня искалеченную, обездоленную, лишенную профессии, они искренне меня жалели, но помочь не могли. А мне была тягостна их жалость, чужды их интересы. Покинутый мною мир казался странным, как дом, в котором жил когда-то, давным-давно, и уже успел забыть, с какой стороны дверь твоего подъезда… Рассказывали мне о человеческих судьбах. Такой-то, подававший в свое время надежды, оказался пустышкой, еле зарабатывает на жизнь, а такой-то, наоборот, процвел, лауреатствует, ездит по заграницам, имеет огромный успех, за месяц три фотографии в газетах, последняя в "Культуре и жизни" — видели? «Нет», — отвечала я. Знакомый прощался, отходил от меня, как от постели тяжело, безнадежно больного. После каждой такой встречи я себя спрашивала: полно, а так ли уж я обездолена? Завидую ли я их жизни — с соперничеством, со счетом заграничных поездок, газетных снимков? Нет, не завидую… Как раз в то время я перечитывала "Английские письма" Карела Чапека и по-новому прочла фразу, поразившую меня щемящей своей музыкальностью: "О родина моя, не имеющая морей, не слишком ли узок твой горизонт, тебе не хватает, пожалуй, шумных далей? Да, да, но могут быть шумные просторы вокруг наших голов, если нельзя плавать, можно по крайней мере мечтать, бороздить широкий и высокий мир в полетах мыслей; на свете хватит места для путешествий и пароходов…"
   Мне было за что благодарить судьбу. У меня была работа, был дом, была угловатая и нелепая, но все же семья: Анфиса, Вадим. Впервые за много лет распалась стена, отделявшая мое прошлое от настоящего. Я уже могла вспоминать о прошлом без внутреннего крика.
   От этих воспоминаний мне часто не спалось по ночам, но бессонница меня не тяготила. С какой-то отрадой я глядела в окно, где качался фонарь со своей тенью, и чувствовала, как идет, покачиваясь, к неизвестной, но блаженной цели вдовий пароход.
   Время от времени мой рассказ прорывает тревога, она мешает мне продолжать. Неужели это закон, что человеческие отношения с годами вырождаются и на месте живой ткани вырастает дикое мясо? И возникает гложущий вопрос: когда? Нет, еще не тогда. Тогда еще все было, пожалуй, благополучно. Мы с Анфисой работали, Вадим учился в школе. Учился так себе: ни хорошо, ни плохо, угрюмо. Мне кажется, его крепко ранило сознание, что он не самый лучший. В сущности, весь его путь после Дома ребенка был путем из "самых лучших" в "не самые". Подрастая, он сделался не так уж красив: погрубел, потяжелел, ссутулился, как-то проступила в нем Анфисина крупная кость. Для нее-то он по-прежнему был божеством. Баловала его исступленно. Работала, как она выражалась, "в две смерти" (в две смены). Нанималась стирать белье, мыть окна (третья смерть). Все для него. Одеть, обуть, витамины, фрукты, театр, кино — все ему. Сама обтрепалась, обносилась, глядела почти старухой. А Вадим был неласков, поцелуешь — утрется. Она к нему, он — «отстань». Стал дерзок, появилась у него привычка держать голову вниз, взгляд исподлобья.
   — Ты меня не бодай, — говорила Капа, — я тебя ее больно-то боюсь.
   Вадим усмехался. Он вообще усмехался, что бы ему ни говорили. Обижал кота. Стрелял из рогатки, стекло разбил. Мать за стекло заплатила, плакала, а он усмехался. Шалости для мальчика вообще-то обычные, но необычная усмешка, издевательская.
   Сложные какие-то отношения складывались у него во дворе. Кто-то ранил его, видно, жестоким словом «безотцовщина», что-то слышал он от людей, знавших, что не все в его семье было гладко…
   Не помню, когда я от него услышала впервые знаменитую формулу: "Все врут". Очень рано он за нее ухватился и решил, что все постиг, все объяснимо. Она стала для него чем-то вроде лейтмотива. Зайдет ко мне полувраждебный, с издевочкой и через каждые две-три фразы: "Все врут". И вы врете, и она, то есть мать, врет, и все врут.
   — Как тебе не стыдно, Вадим! Это она-то врет? Она в тебе души не чает, больше жизни любит.
   — Все врет. Все по-нарочному. Мне картошку — на сливочном, себе — на постном. Сама бедная, а скрывает, чтобы думали: богатая.
   — Вадим, откуда у тебя такие слова: «бедная», «богатая»? Нет у нас ни богатых, ни бедных, просто одним немного легче, другим тяжелее, и все.
   — А Колька Лохмаков бутерброд с семгой принес, надкусил и выбросил. Скажете, не богатый? И в школе учительница врет. Все врут.
   В этом "все врут" он крутился как заколдованный. Присвоив эту нехитрую идею, он уже считал себя выше других. Об Анфисе говорил с презрением, ничего ей не прощал, все ставил в счет: и ссору с Капой, и слезы, и то, что полы моет за деньги, а главное, что врет. Разубеждать его было вполне бесполезно, он от этого коснел еще больше. Раз он сказал с испугавшей меня интонацией покойного Федора:
   — Душит она меня…
   Отца он поминал не особенно часто, но видно было, что помнит, любит. И как в зоопарк ходили, и как выточил ему Федор пушечку, заложишь туда горошину — стреляет.
   А однажды Вадим сказал слишком уж по-взрослому, по-коммунальному:
   — Вы ее защищаете, а я знаю. Отца из-за нее зарезало. Ему жить хотелось, а она не давала. Вот и пил.
   — Что за гадость, Вадим? Кто это тебе сказал?
   — Никто не сказал. Я сам.
   Эх, мне бы не спорить с ним, мне бы постараться его понять…
   Никогда не забуду того дня, когда Вадим узнал, что Федор ему не отец. Подслушал разговор между Капой и Адой Ефимовной. Прибежал ко мне бледный, трясущийся, на лбу капельки пота. Вцепился мне в руку, как маленький:
   — Что они говорят? Что они там говорят?! Они говорят, что папа мне не отец.
   Я молчала. Хотела сказать «врут», но не решилась.
   Вадим зарыдал на крик:
   — А, молчите! Значит, правда!
   Я стояла над ним, не зная, чем его успокоить. Вадим рыдал отчаянно, перекидывая голову туда и сюда, при каждом движении на горле вздрагивал тоненький кадычок. Яростность его горя меня поразила. Я для чего-то пыталась открыть ему лицо, отвести в сторону крепко сжатые пальцы. Когда мне это удалось, он укусил меня за руку. Боже мой, я ему не помогла, я к нему не пробилась. Я поднесла укушенную руку к губам… Он вскочил бешеный, кинулся в дверь.
   — Никогда к вам не приду, так и знайте!
   Поздно вечером пришла Анфиса, плакала:
   — Злые какие люди! Зачем надо было ребенка смущать? Жили себе и жили…
   — Они не нарочно. Он случайно услышал.
   — Нет, нарочно! Капа давно на меня зуб точит. У меня сын, а у нее умер. И ваша Ада тоже злыдня порядочная. Завидует мне, что у меня сын, вот и сговорились сына отнять…
   — Неверно это, Анфиса Максимовна, зачем на людей наговаривать?
   — А, так вы за них? Они злодейство сделали, а вы оправдываете? Ладно же! Так и будем знать: они вам дороже меня.
   Перестала плакать, ушла. На этот раз замкнулась надолго. Проходя на кухне мимо меня с Капой, отворачивалась. Отказалась за меня дежурить. Теперь в мое дежурство мыла полы Капа, а Анфиса в эти дни становилась как бешеная, ногой толкала ведро… Как-то раз я по привычке повесила белье на ее веревку. Прихожу — сорвано, лежит на столе, а стол грязный.
   — Ну уж это, знаете… — сказала я, налила воды и стала стирать дрожащими руками.
   — Вешай на мою, не стесняйся, — сказала Капа. — Мне веревки не жаль.
   Я и повесила. Что тут было!
   Словом, бушевали коммунальные страсти. Я страдала, и Анфиса страдала. Я была права, и она права.
   Где-то в этих сложностях я потеряла из виду Вадима. Он ко мне не заходил, а когда встречал меня в коридоре, опускал голову и бычился. Я перед ним не заискивала — из гордости. Проклятая дура! Нашла с кем гордиться — с ребенком! Не прощу этого себе во веки веков! Потому что именно тогда я потеряла Вадима. Анфиса понемногу, не скоро, вернулась, а Вадим — нет.
   Бедный, как ему, верно, хотелось отвести душу, если он стал ходить к Аде Ефимовне! Первый раз, когда я это обнаружила, ревность меня так и ударила. Комната Ады рядом с моей. Однажды я услышала ее картавый щебет, русалочий смех. Ясно, у нее кто-то был. Мужчина?… Нет, я поняла, что у нее Вадим. Он что-то ей говорил горячо, взрывчато, я узнала его голос, слова "все врут"… А она смеялась. Она с ним не спорила, она смеялась. Я ударила кулаком по подоконнику и не заметила, что расшибла руку. Это глупо: руки мне надо беречь.
   С тех пор Вадим начал ходить к Аде, а меня стал избегать. Может быть, стыдился своей вспышки, не знал, как ее загладить? А вернее, в это тяжелое время именно Ада была нужна ему, не я. Я была слишком тяжела, серьезна, инстинктом его тянуло к ней. Собака ведь тоже знает, какую ей есть траву…
 
   В тот вечер Вадим был у Ады чуть ли не в первый раз. Он постучал в дверь.
   — Кто там? Впрочем, входите, я уже одета.
   Вадим вошел…
   — Можно?
   — Конечно, что за вопрос. Все можно. Садись, я сейчас кончу.
   Ада Ефимовна перед зеркалом наносила на лицо последние штрихи. Кончила, повернулась к Вадиму:
   — Не правда ли, я пикантная?
   — Я в этом не понимаю.
   — Надо понимать красоту. Красота — это стержень духовной жизни.
   Вадиму про стержень понравилось.
   А комната у Ады Ефимовны забавная, как игрушка. Занавески смешные, с зайчиками, как в детском садике. В углу на тахте, раскинув руки, огромная кукла.
   — Это Алиса, — сказала Ада Ефимовна. — Познакомься с моей дочкой Алисой.
   — Зачем у вас кукла? — спросил Вадим.
   — Поклонники подарили. Заграничная, глаза закрывает, говорит. Вот попробуй.
   Вадим попробовал, и правда: открывает глаза, закрывает и животом говорит вроде «мама», не по-русски. Вадим поиграл куклой не без удовольствия, но быстро опомнился.
   — Зачем вам кукла, вы же взрослая.
   — Взрослому тоже надо поиграть. Что наша жизнь? Игра.
   Последние слова она пропела, закатив глазки.
   Вадиму тоже понравилось. Это правильно, что жизнь — игра. Игра — это почти вранье, только весело.
   Поговорили о разном: о школе, об отметках, о коте Барсе, которого Вадим опять привязал за хвост к двери уборной. Человек входит, а кот ревет. Ада похохатывала, щурила глаза-луночки:
   — Ну Вадим, ну можно ли быть таким жестоким?
   С Адой было легко. Выпили чаю с конфетами. Посмотрели фото на стенках — все стены обвешаны. Больше все портреты самой Ады Ефимовны в разных ролях: то с веером, то в цилиндре, то в полосатом купальнике. Висели еще портреты разных мужчин, с усами и без усов, с плащами и без плащей, у всех рты открытые, поют.
   — Мои товарищи по сцене, — объяснила Ада Ефимовна. — Сцена — это целый мир. Ты этого пока не понимаешь, после поймешь.
   — А это кто, жирный? — спросил Вадим.
   Жирный ему особенно не понравился — пышным пузом, разинутым ртом.
   — Это мой первый муж. Он был не жирный, а полный, представительный. Мужчине полнота не вредит, это женщина должна беречь фигуру.
   — Он умер?
   — Нет, зачем умер? Поет. Выдающийся артист.
   Она назвала фамилию, которая Вадиму ничего не сказала.
   — Почему же Капа говорит, что вы вдова?
   — Это по третьему мужу. Он действительно умер, хотя предварительно меня бросил. От этих переживаний у меня и голос пропал. А какой был голос! Чистое серебро. — Ада Ефимовна слегка припечалилась, но тут же опять рассмеялась. — Ты еще молод, ты не знаешь, что значит тоска по прошлому. Но зачем унывать? Жизнь прекрасна! В ней столько радостей: музыка, любовь, природа, архитектура…
   Вадиму было и стыдно слушать ее и как-то приятно.
   — Ну, я пошел. Спасибо за чай, за конфеты.
   — Не за что. Приходи опять. Если бы ты знал, как я одинока…
   Когда Вадим ушел, Ада Ефимовна начала отходить ко сну. Это серьезное дело занимало у нее ежедневно часа два, не меньше. Постелить постель, взбить подушечку. Разложить аккуратно ночную рубашечку с кружевцами. Потом — омовения, лосьоны, питательный крем трех сортов. На ночной столик — стакан сладкого чая, печеньице. Любила, ночью проснувшись, куснуть сладенького.
   Окончив приготовления, легла. Но не спалось: вспоминался Вадим. Хороший мальчик, хотя и озлобленный. Мог бы и у нее быть такой сын, если б не сделать одного из абортов… Жизнь, посвященная себе, ее ужаснула. А что, в сущности, было в этой жизни? Любовь? Настоящей любви не было. Она-то готова была любить по-настоящему, до гроба, но обстоятельства не позволяли: вечно ее бросали, обманывали. Вспоминая о своей жизни, где не было любви, а были только мужчины и аборты, Ада Ефимовна горько заплакала…
   А Вадим стал захаживать все чаще и чаще. Сначала дичился, потом привык. Смешная она, а добрая.
   Анфиса была против.
   — Нашел с кем водиться! Ни ума, ни разума. Одно слово — опереточная. Когда ты к этой, к Флеровой, ходил, разве я возражала? Серьезный человек, композитор.
   Вадим ее не слушал, ходил к Аде, а не к Ольге Ивановне. С Адой ему было легко. "Все пройдет, все пройдет", — напевала она.
   Иногда она ставила ему давние пластинки с записями своих опереточных арий: "Послушай, не правда ли, чистое серебро?" Пластинка крутилась, поскрипывала, далекий голос молодой Ады пел-заливался, а рядом сидела старая Ада и глухо, почти без голоса сама себе подпевала. Вадим слушал, как пели две Ады, и, странно сказать, ему это нравилось. К Аде он был снисходителен, не то что к другим, к матери. Понемногу он осмелел, развязался, стал говорить с Адой о том, что все врут.
   — Да, да, — кивала Ада, — ты прав, в жизни много лжи и обмана. Счастье — обман, любовь — обман.
   — Я не про то. Я про то, зачем все врут?
   — И я вру? — кокетливо спрашивала Ада Ефимовна, утапливая глазки между щек.
   — Конечно врете. Зачем вы волосы красите? Они же у вас седые.
   — Ну, знаешь, Вадим, — обижалась Ада Ефимовна, — ты называешь враньем стремление к красоте.
   — Ну ладно, у вас стремление, — великодушно соглашался Вадим. — А у нее? Она-то зачем врет?
   "Она" означало мать.
   Ада Ефимовна в ту пору Анфису недолюбливала, но все же считала нужным вступиться:
   — Нельзя так говорить о матери! Она тебе всю жизнь отдала!
   — А мне не надо. Зачем она меня родила? Я не просил. Купила мне новые брюки, а самой есть нечего. Я их нарочно папиросой прожег.
   — Так ты еще и куришь?!
   — У нас все курят. Прячутся в туалете и курят втихаря.
   — Значит, и ты врешь? — смеялась Ада Ефимовна.
   — Нет, я не вру. Я раз на переменке в открытую закурил. Вобла заметила, раскудахталась: "Ах, ах, мальчик курит!" Тащит к директорше. А я и директорши не боюсь. Что она мне сделает? Сама до смерти боится всяких чепе. Школа на первом месте в районе, ей неохота первое место терять. Она сама меня боится. "Громов, нам с тобой надо серьезно поговорить". А у самой глаза так и бегают. Я ей прямо сказал: "Боитесь вы меня". Она — с катушек долой. Я заржал и пошел. И ничего мне за это не сделали… Все одинаковые, все врут…
   — Откуда у тебя такая разочарованность? — говорила Ада Ефимовна. — Ты как Байрон.
   Вадим даже немножко гордился, что он — как Байрон.
 
   Одно лето Вадим жил в пионерском лагере, а Анфиса Максимовна оставалась в городе со своим садиком, откуда многих детей разобрали, увезли на дачу, и она, можно сказать, отдыхала.
   И вдруг неожиданно приехал к ней гость — замполит. Тот самый, который провожал ее с фронта, когда домой уезжала. Изменился, а узнать можно.
   — Здравствуй, Громова, — сказал замполит бодрым, военным голосом. — Я к тебе в гости приехал. Не прогонишь?
   — Да что вы, Василий Сергеевич, как можно? Да я…
   Замполит пожилой, но еще твердый, авторитетный.
   Пришел в комнату, все оглядел.
   — Живешь-то как?
   — Хорошо.
   — Ну, молодчина. Так и живи. Кто у тебя родился? Сын?
   — Сынок.
   — Молодец, Громова. А я, знаешь, адресок твой сохранил, ну и заехал посмотреть, как живешь, выполняешь ли свои обязательства.
   Анфисе было и странно и жутко, что приехал к ней замполит с ревизией. Собрала на стол, за бутылкой сбегала. Приняла честь по чести. Замполит выпил, загрустил, разговорился. Рассказал о себе. Он уже на пенсии. Живет бобылем. Жена умерла. Дочь взрослая, замужем за пограничником, запретная зона. Мог бы, конечно, там притулиться, не прогнали бы небось дочка с зятем. Да рано ему словно бы в чистые дедушки выходить. Хочется еще поработать, пользу, как говорится, поприносить. Здесь, в Москве, проездом обратно от дочери. Вот пришел к Анфисе посмотреть, как живет, старое вспомнить.
   Навспомиеались они в тот вечер досыта и песен напелись — фронтовых, любимых. У него баритон еще крепкий, у Анфисы альт уж не тот, поскрипывает. Помянули боевых товарищей, кто погиб, кто жив. У замполита связи со многими оставались. Главный хирург, тот, который так на Анфису сердился, когда стала она в положении, вышел в большие люди — академик, заведует клиникой, оперирует на сердце, даже из-за границы, из капстран, к нему приезжают. А Клава-санитарка — врач, отоларинголог (сразу и не выговоришь!), успевающая женщина, троих родила, а работы не бросила. Вспомнили госпитальную жизнь, тушенку "второй фронт", и бомбежки, и то, как Анфиса боялась…
   — А все-таки героиней была, — сказал замполит. — Ты, Фиса, героиня.
   Анфиса смутилась, руки спрятала. Говорила она с оглядкой, кривя рот, чтобы не было видно дырки, где не хватало зуба. Под конец вечера осмелела, стала даже улыбаться, но аккуратно. Замполит сказал:
   — А ты, Фиса, еще на уровне как женщина. В тебя еще влюбиться можно. Замуж не собираешься?
   — Что вы, Василий Сергеевич, мне да замуж. Я старуха.
   — И не такие выходят.
   Посидел, пошутил и ушел. На другой день наведался снова. И стал приходить. А там, смотришь, незаметно-незаметно и притулилась к нему Анфиса, а он к ней. Про любовь у них разговору не было, ясное дело, немолодые, а просто хорошо ему было с Анфисой, а ей с ним.
   В квартире, конечно, заприметили, что у Анфисы жилец появился. Шила-то в мешке не утаишь. Пересудам конца не было. Уж на что Ольга Ивановна — и та стояла иной раз на кухне, слушая, что про Анфису говорят. А Капа — так прямо в лицо и выразилась: