После экзаменов Вадим залег. Целыми днями лежал, курил, с матерью не разговаривал, на все только одно: "Оставь меня!" Не дай бог шизофрения!
   Мучилась Анфиса: как помочь ему? Думала-думала и надумала. Была в их садике девочка средней группы, Люся Наволочкина, кудрявенькая. Кто-то сказал Анфисе, что у Люси дедушка работает деканом в том самом институте, куда поступал Вадим. А декан — это вроде большой начальник. И решила Анфиса тайком от Вадима к тому декану съездить. Узнала адрес, поехала. Страшно, но для сына чего не сделаешь.
   Дом, где жил декан, оказался старинный, важный, с завитушками и колоннами. В подъезде черные мраморные женщины держали на головах пузатые вазы. Анфиса Максимовна шла и боялась: а ну как декан прогонит ее прямо вниз по лестнице? На беду, лифт не работал. Она едва взобралась на пятый этаж. Тучность на нее напала последние годы, совсем трудно стало одолевать лестницы да и мыть полы. Чуть нагнешься — в глазах темно, в голове больно.
   Отдышалась, позвонила. Дверь отворил сам декан — старик высоченный, нос рулем, брови пышные — и сказал по-старинному:
   — Милости просим.
   — Вы меня простите, я к вам по делу, я воспитательница в садике, где Люся ваша.
   Декан побледнел:
   — Что-то случилось? Говорите сразу.
   Он втащил ее за руку в прихожую, осторожно прикрыв дверь во внутреннюю комнату.
   — Говорите, только тихо. Жена, знаете, сердце…
   — Нет-нет, — заторопилась Анфиса Максимовна, — с Люсенькой ничего, на даче она, я в городе, а садик на даче. Но там все в порядке, если бы что, я первая знала бы…
   — Правду говорите?
   — Истинную правду. Провалиться, если вру.
   — Как же я испугался! Глупый старик. Только и жизни что в ней, в этой кудрявой гусыне. Вы меня извините.
   — Да что вы! Это я виновата. Надо было позвонить, а я такое нахальство позволила…
   Анфиса Максимовна заплакала. Очень она теперь стала слаба насчет слез.
   — Батюшки-светы! — сказал декан. — Плач на реках вавилонских. Плачьте, не стесняйтесь, вам легче будет. Пройдемте, я вам валерьянки накапаю.
   В кабинете — тяжелая мебель, тяжелые занавески, множество книг. Декан захлопотал у шкафчика, суетливо пританцовывая, бормоча про себя что-то вроде стихов, где рифмовались «валерьяночка», «баночка», «бодряночка» и еще невесть что. Накапал себе и ей, чокнулся. Выпили.
   — За компанию как не выпить? Вот так и спиваются… Я тут за компанию с вами чуть не заревел… Хороша была бы картина! А?
   Он смотрел на нее по-приятельски, чуть поводя из стороны в сторону рулевитым носом. Брови у него такие пышные и кудрявые, что прямо левут в глаза. Кудрявые книзу, а не кверху.
   — Милости прошу, — сказал декан, жестом приглашая ее садиться.
   Она села, и он сел.
   — Я вас слушаю.
   "Как в суде", — подумала Анфиса и заволновалась.
   — Не знаю, как и начать. Сын у меня, Вадим, единственный, с сорок четвертого года. Нынче десятилетку кончил, подал документы в ваш институт…
   — Ну и что?
   — Недобрал на экзаменах.
   Декан помрачнел.
   — Что ж я тут могу сделать? У нас не лавочка и я не сиделец…
   — Не знаю… Я к вам за советом.
   — Вы понимаете, что от меня ничего не зависит? — закричал декан. — Я даже не имею отношения к приемной комиссии! А если б и имел…
   — Понимаю, — сказала Анфиса Максимовна и встала.
   — Нет, ничего вы не понимаете! Сядьте, балда вы этакая! — Он насильно ее усадил, больно дернув за руку. — Вы небось думаете: бессердечный старик, может помочь, а не хочет! Думаете, а?
   Анфиса Максимовна испугалась. Она действительно в эту минуту именно так и думала. Декан захохотал:
   — Я, знаете, умею читать мысли.
   — Лучше я пойду, — сказала Анфиса.
   Она стала приподниматься с кресла. Кресло было глубокое, вставать трудно.
   — Сидеть! — цыкнул декан. — Раз уж пришли, так пришли, придется сидеть. Расскажите мне все по порядку. Что за сын, почему недобрал, может быть, недоразумение, выясним…
   Приоткрылась дверь, и мягкая, полная, белая старушка просунулась и спросила:
   — А, у тебя гости, Сережа? Я не помешаю?
   — Помешаешь — свирепо сказал декан.
   Старушка засмеялась и исчезла. И так почему-то завидно стало Анфисе… Вот и она могла бы, сложись все иначе, стучаться к мужу и спрашивать: "Не помешаю?" Молодости она никогда не завидовала — только спокойной старости.
   — Слушаю вас, — повторил декан, сложил руки, не подвижно установил нос и почти прикрыл глаза загнутыми бровями. — И, пожалуйста, как можно подробнее.
   Часа через два успокоенная, повеселевшая Анфиса Максимовна, стоя у остановки, ждала автобуса, чтобы ехать домой. Автобус долго не шел, и хорошо, что не шел — в кои-то веки подышишь воздухом. И небо розовое было такое красивое, с кудрявыми тучками. Давно не видела неба, все некогда было взглянуть, вот жизнь-то какая… А какие хорошие Сергей Петрович и Софья Владимировна! Есть же люди — хорошо живут. Не в книгах счастье и не в мебели, а в любовном покое. Чаем напоили, к чаю крендельки пухлые, нежные, во рту тают. Верно, сама пекла. Хотела спросить рецепт — постеснялась. А у Софьи Владимировны ручки-то, ручки — маленькие, нежные, как те крендельки.
   Сергей Петрович ничего определенного не обещал, но она ехала домой радостная, и даже в автобусе какой-то дядька ей сказал:
   — Счастливая у вас улыбка, девушка!
   Наверно, пьяный. А все приятно…
   Приехала домой. В комнате темно: верно, Вадим куда-нибудь ушел. Она зажгла свет и увидела, что он не ушел, а лежит на кровати, закинув длинные ноги на спинку, а глаза с ненавистью смотрят в потолок. В руке — погасшая папироса.
   — Вадик, что с тобой? Болен?
   — Здоров.
   — А лежишь почему?
   — Хочу и лежу. А что? Нельзя полежать человеку?
   — Отчего нельзя? Устал — раздевайся и спи.
   — А я хочу так.
   — Кто ж это лежит одетый? С ногами на покрывале, а мать стирай. У меня руки тоже не казенные. Утром с ведром, вечером с корытом…
   — А кто тебя просит? Сам постираю.
   — Знаю я, как ты стираешь. Папироску в зубы, пых-пых — и пошел. А мать надрывайся.
   Вадим сел на кровати и закричал:
   — Не надо мне твоего надрыванья! Понятно? Прекрати свое надрыванье!
   Он вскочил и стал на нее надвигаться с таким безумным лицом, что Анфиса Максимовна перепугалась. Она взвизгнула и начала отступать, заслоняясь руками, словно от удара. Но Вадим не ударил.
   — Все ты врешь, вот и сейчас врешь, будто я тебя хотел бить! Очень мне нужно руки об тебя марать!
   Он одевался судорожно, не попадая в рукава, наконец попал, свирепо застегнулся и выскочил за дверь.
   — Вадим, куда ты? Вадим, вернись!
   Но его и след простыл. Только хлопнула дверь на лестницу.
   — Скандалисты, — громко сказала Зыкова в соседней комнате. — Терпеть не буду, выселю через суд.
   Анфиса Максимовна рухнула на кровать. Ей было все равно, что за стеной Панька Зыкова. Пусть себе злыдничает. Анфиса Максимовна ударила кулаком в стенку, окровавила кулак, поглядела на него с удивлением. Боль была приятна. Тогда она с размаху ударила головой в ту же стенку. В горстях у нее были собственные волосы, она с наслаждением их рвала и уже не плакала, рычала. Она слышала, как отрывается каждая прядь с головой вместе, и думала, что это хорошо — без головы. Во рту у нее оказалось одеяло — она закусила его зубами и рвала на части, рвала. Потом она почувствовала на голове легкий идущий дождик, что-то холодное и замерла с одеялом в зубах. Струйки дождя текли ей за шиворот.
   — Анфиса Максимовна, милая, что с вами? — спросил голосок с жаворонковой трелью. Над ней стояла Ада Ефимовна в своем попугайчатом халатике, волосы накручены на бигуди, и поливала ей голову водой из дрожащего стакана.
   — Ну, успокойтесь, это просто у вас истерический припадок, это бывает, у меня самой было. Это от переживаний. Валерьянки выпить, и все пройдет.
   Анфиса Максимовна выпустила из зубов одеяло, подняла взлохмаченную голову и сказала:
   — Спасибо. Я уже пила.
   — Что?
   — Валерьянку.
   — Ну, тогда что-нибудь другое выпейте. Важно, чтобы выпить. У меня в аптечке салол с беладонной. Хотите?
   — Давайте, — махнула рукой Анфиса Максимовна.
   Сейчас ей было уже стыдно, что она так кричала. Зря себе волю дала.
   Ада Ефимовна побежала за лекарством. В дверях появилась Ольга Ивановна, худая, большеглазая, на ходу запахивая халат.
   — Анфиса Максимовна, разденьтесь, давайте я вас уложу.
   Она стала разувать Анфису, та поджимала ногу, не давалась.
   Впорхнула с лекарством Ада Ефимовна:
   — Глотайте, запивайте.
   "Экая я, всех переполошила", — думала Анфиса. В голове у нее что-то звенело, как комар. Она сматывала с пальцев длинные, русые, мало поседевшие пряди.
   В эту ночь Вадим домой не приходил, а на другой день явился — тише воды, ниже травы, сам спросил: не надо ли сходить за хлебом (ответила: "Нет"), и целую неделю его не было ни слышно, ни видно, только окурков целые горы. За эту неделю в институте должны были вывесить списки. Анфиса Максимовна ходила туда каждый день, но ей говорили: «Рано». Наконец вывесили. Она прочитала все листы — Громова В. Ф. не было. "Так я и знала, так и знала", — приговаривала она озябшими губами, но все не верилось. "Справки в приемной комиссии", — сказал кто-то за ее спиной. Каким-то ветром понесло ее в приемную комиссию. Там толкались озабоченные парни и девушки, расстроенные родители. Какая-то мамаша, крашеная-перекрашеная, громко рыдала, требуя "уважения к отцам". Бледный, истощенный и, видимо, уже раздраженный до крайности председатель махнул на нее рукой и вышел. Очередь загудела. Секретарша старалась навести порядок, разослать кого куда.
   — Вы поймите, Владимир Александрович уже ушел, сегодня приема не будет, понятно? — Глаза у секретарши были выпуклые, как у трески. Такая убьет — не поморщится. — А вы по какому делу, мамаша? — спросила она Анфису. Из тресковых глаз смотрела канцелярская враждебность. Где, в каких кабинетах, в каких приемных не приходится ее видеть?
   — Сын у меня, Громов Вадим. Вадим Федорович.
   — Смотрите внизу в списках.
   — Там нету.
   — Нет — значит, нет. Значит, не принят, мамаша. Ясно?
   — Ясно. — Анфиса продолжала стоять.
   — А что, ваш сын больной, сам не может прийти? Или он из детского садика?
   — А вы не переживайте, — сказала другая девушка, собой незаметненькая. — Этот год не попал, на будущий примут.
   — Беда с этими мамашами, — вздохнула первая. — Никакой дисциплины. Ходят и ходят. Все равно бесполезно.
   — Постой, Алка, — сказала незаметненькая, — может, он в дополнительном списке… — И прикусила губу, видя по лицу другой, что зря сболтнула.
   — А есть дополнительный? — затрепетала Анфиса.
   — Еще не утвержден, — сказала Алла. — А тебя кто за язык тянул? — обернулась она к незаметной.
   — Девушки, милые, — взмолилась Анфиса Максимовна, — дайте хоть глазком взглянуть…
   И выпросила-таки. И там собственными глазами увидела, буковка в буковку: "Громов В. Ф.".
   Ну, теперь можно и умирать. В крайнем случае Вадим сам пробьется.
   Исходя благодарностями, себя не помня от счастья, Анфиса вышла. Ноги несли ее как пушинку. Куда полнота девалась, одышка? У подъезда института — телефон-автомат. Она зашла в кабину и набрала номер декана Сергея Петровича.
   — Вы меня извините, Громова беспокоит, Анфиса Максимовна. Помните, у вас была?
   — Припоминаю, — сказал голос Сергея Петровича с некоторым сомнением. — Чем могу служить?
   — Приняли Вадима.
   — А, очень рад.
   — Я вас поблагодарить хотела. Уж так благодарна, так…
   — Это за что же? Я тут, моя милая, ни при чем и благодарить меня не за что.
   Анфиса Максимовна молчала, сжимая в руках тяжелую, надышанную трубку.
   — Вы меня слушаете? — строго спросил декан.
   — Слушаю.
   — Запомните, вы мне ничем не обязаны. Так и знайте. Поняли?
   — Поняла.
   — А за вас я рад, рад. Привет отпрыску. Как-нибудь заходите, мы с Софьей Владимировной рады будем.
   — Спасибо.
   Анфиса повесила трубку. Нет, не зайдет она больше к ним никогда.
   От разговора с деканом радость ее попритухла, но все еще была жива. Окончательно добил ее Вадим.
   — Поздравляю студентом, — сказала она не без игривости.
   Вадим равнодушно поднял голову.
   — Я же не принят. В списках нет. Я смотрел.
   — Ты в дополнительном. Сама видела: Громов В. Ф.
   — А кто тебя просил ходить? — крикнул Вадим. — Оставишь ты меня когда-нибудь в покое?
   Я мать. Всякая мать за сына переживает.
   — Нечего было переживать. Подумаешь, институтишко занюханный. Я и не хотел туда идти вовсе. Я хотел работать. И зачем только поддался на уговоры? Эх…
   Анфиса Максимовна часто-часто заморгала.
   — Опять реветь? — злобно спросил Вадим. — Надоели мне твои кинофильмы. Раз уходил и опять уйду. Навсегда уйду, учти.
   Вот тебе и радость…
   Заснула она в ту ночь поздно и плохо спала, снились какие-то пустяки, глупости, шкафы с книгами, они двигались и старались ее задавить. Она от них, а они за ней. Еще крендельки снились и руки Софьи Владимировны, тоже как крендельки. Она, Анфиса, пыталась те крендельки целовать, а Софья Владимировна не давала, смеялась мелко, как изюм сыпала. Совсем измучилась с этими снами. А под утро приснилось другое: пришел Федор покойный, стал перед ней грозно и спрашивает: "Что ты сделала с моим сыном?" И выходило во сне, что Вадим Федору сын, а она, Анфиса, перед ним виновата, что его от другого отца родила. И так она мучилась, так плакала, что проснулась. Все было полно слезами, а в ушах звенело — тонкий звон, комариный, так, бывает, звенит лампочка, перед тем как перегореть. Утром у нее отнялась щека, стала как мертвая. Анфиса ее массировала — не помогает, ущипнула — боли не слышно. Смешно даже, одной щекой умерла! Потом прошло.
 
   Осенью Вадим пошел учиться. Институт с первого же дня ему не понравился. Как собрались они на первую лекцию по высшей математике в большом двусветном зале со скамейками амфитеатром, Вадим посмотрел вокруг себя: нет, не нравится! Чего он хотел, он сам определенно не знал, но, во всяком случае, не этого. Началась лекция. Профессор, сухой и щетинистый, похожий сразу на воблу и зубную щетку, вызвал у Вадима решительное отвращение. Он начал с латинского изречения, которое тут же перевел на русский. «Хвастает», — решил Вадим.
   Самую лекцию он не понял. Профессор говорил текуче, гладко, сложносочиненными предложениями, такими длинными, что, пока дело доходило до конца, можно было забыть начало. Среди причастий и деепричастий полностью терялся смысл. Вадим сперва пытался записывать, потом бросил, устал. Кроме того, он не знал, как пишутся некоторые слова, и боялся, что кто-нибудь из соседей заглянет к нему в тетрадь. Он начал разглядывать аудиторию; то, что он увидел, тоже ему сильно не понравилось, особенно обилие и некрасота девчонок, — это обилие досадно подтверждало его мнение, что институт второсортный, заштатный, куда не пойдет по призванию ни один уважающий себя парень, а идут потому, что здесь конкурс поменьше. Девчонки, многие в очках, старательно записывали, вскидывая на профессора молящиеся глаза. Вадим был убежден, что все они пришли сюда, чтобы выйти замуж. И в самом деле, что они еще могли делать? Баба-инженер — курам на смех. Но и парни тоже Вадиму не понравились, особенно один с гривой, которой он как-то залихватски встряхивал, и другой, белый, как альбинос, настолько белый и бледный, будто он прожил несколько лет в подземелье. Эти двое были к Вадиму ближе всех, он осмотрел их особенно тщательно и с омерзением. Больше всего его раздражало внимание, с которым они пялились на доску и судорожно записывали слова профессора, в общем-то, пустые слова, если разобраться. В ушах Вадима эти слова стучали, как горошины в погремушке. Стараясь не слушать, он начал думать о чем-то своем хорошего не получалось. Уже с давних пор в Вадиме укрепилось сознание, что ему чего-то недодали, чем-то обделили. Вот и сейчас на лекции, облокотившись на узенький пюпитр, подпершись кулаком, он не столько думал, сколько чувством перебирал все свои обиды и еще сильнее ополчался на мир. Вспомнилась ему ироническая улыбка учительницы еще в первом классе, когда он никак не мог прочитать сложное слово «башмачок» и ребята смеялись, а он и не знал, что за штука этот «башмачок»? После ему Ольга Ивановна объяснила, что в старое время говорили не «ботинки», «башмаки». Почему они смеялись? Спросить каждого, что такое «башмачок», — наверное, никто бы не ответил. После этого случая он долго отказывался читать вслух, может быть, из-за этого так по-настоящему и не выучился… Вспомнил, как мальчики с его двора выходили в День Победы нарядные, некоторые даже с отцами за руку, и одному отец дал поносить свои ордена. А он, Вадим, тоже нашел у себя дома медаль, нацепил ее и пошел во двор. А Петька Гаврилов сказал ему: "У тебя и отца-то не было"… Потом вспомнил, как Светка обозвала его женихом с соплей, и внутренне закипел от ненависти. Нет уж, больше они его не обведут! Потом подумал о матери с тем сложным чувством обиды и задыхания, которое всегда сопровождало его мысли о ней, его встречи с нею, его ссоры с нею и всю его жизнь с матерью в опрятной комнате с зелеными обоями (на них чередовались какие-то нудные квадраты с нудными ромбами), и вообще жизнь была нудна… В эту минуту профессор, видимо, произнес какую-то шутку, какую — Вадим, конечно, не слышал, но услышал смех студентов, как ему показалось, угодливый, и с отвращением увидел, как профессор засмеялся вместе со всеми, крупно скаля желтые зубы. С этой первой лекции все было решено для Вадима: институт ему противен, он сделал ошибку, когда пошел сюда ради матери, но больше его не обманут, не на такого напали… Что именно он будет делать — он пока не знал. Одно было ясно: он должен непременно кому-то что-то доказать…
 
   Когда Анфису спрашивали, как дела, она неизменно отвечала: "Все слава богу". Сын устроен, учится в институте, теперь можно и передохнуть. И мне она тоже говорила: "Слава богу". Но я ей не верила: слишком тревожно блестели ее глаза. Мне кажется, она и тогда уже была тяжко больна, но виду не подавала. Внешне она изменилась к худшему: потучнела, потяжелела, ходила с одышкой, словпо преодолевая каждым шагом какой-то рубеж.
   А больше всего меня пугали припадки, которые время от времени на нее находили: приступы гнева, отчаяния, когда она билась, кричала, царапала себе лицо и руки, находя в своей несдержанности дикое удовольствие. Я упросила ее сходить к невропатологу. Тот нашел признаки истерии, прописал порошки, капли, режим, обтирания. Порошки и капли Анфиса сперва принимала, но от брома у нее делался насморк, она неделями жестоко чихала, и в садике на нее посматривали косо. Она бросила принимать бром; насморк прошел, а возбуждение нет. Насчет режима и обтираний даже и речи не было… Мне кажется, наши врачи мало представляют себе женскую трудовую жизнь, когда прописывают режим, диету… Какой тут режим, только бы не рухнуть. Анфиса работала на полутора ставках, да дом, да хозяйство — все за счет сна. По возрасту она могла бы уйти на пенсию, но об этом и думать было нечего — из-за Вадима. А Вадим не очень-то радовал — учился неохотно, часто прогуливал, в первую же сессию нахватал двоек, стипендию не получал, на материны попреки только отмалчивался и курил, курил… Анфиса из кожи лезла, чтобы его накормить, одеть, обуть, — Вадим ничего не замечал, не ценил. "Всю себя, — говорила Анфиса, — как в яму бросаешь".
   В чем тут было дело? И только ли Вадимова была в том вина? Наверно, нет. В любом конфликте всегда две стороны, две правды. Наверно, не только Вадим был виноват перед нами, но и мы с Анфисой были перед ним виноваты. Особенно я. Мне-то надо было быть умнее: ведь я не была, как Анфиса, жертвой рабьей материнской любви…
   Порой я ее едва узнавала. Прежде она была жизнерадостна, любила шутку, музыку, книги. Книг она прочла не так-то много, но то, что прочла, помнила отлично, до мельчайших подробностей (мы, много читающие, никогда так не помним) и часто поражала меня тонкостью своих замечаний. Так, она, например, заметила один и тот же характер у Нехлюдова и Левина и сказала: "Наверно, сам с себя написал…" Внимательно читала газеты. Больше всего любила "Из зала суда", но и политические статьи тоже просматривала. "А где это — Куба?" — и охотно отыскивала с моей помощью маленький остров на Вадимовом школьном глобусе. Видела животных, птиц, деревья, цветы. Радовалась солнцу. Теперь ее словно заслонило от всего. Радио слушать она перестала, почти ни с кем не разговаривала, все куда-то торопилась со странным наклоном вперед и немного вбок. Это торопление разительно не вязалось с ее неуклюжей, медленной походкой на отечных ногах. Жизнь стала преследовать ее мелкими несчастьями: она роняла вещи, теряла деньги, в магазинах ее обсчитывали. На все это она реагировала бурно, даже театрально, с закатыванием глаз, дрожью рук и ног, рваньем волос. Грешным делом, я ее осуждала за эти спектакли. Мне было ее жаль, но не очень-то верилось в подлинность ее горя: слишком оно было крикливое. Тогда мне казалось, что подлинному горю пристало быть молчаливым. Я была не права. Теперь-то я знаю: всякое горе — горе.
   Очень чуткая, Анфиса угадывала мое неодобрение и замыкалась. Ко мне она заходила не часто, остерегалась при мне плакать. Уже не было прежней близости между нами, жадной общительности прежних лет. От книг она отказывалась: "Некогда, у меня своя жизнь — книга с картинками". Это тоже казалось мне фальшивым. Время от времени мы с нею ссорились, без прежних скандалов, без бросания подарков, но с суровой, грубой горечью. Сладких, радостных примирений тоже не было. Мне тогда казалось, что я кругом права. Какое жестокое заблуждение! Упаси меня боже от правоты. Правый человек слеп, правый человек глух, правый человек — убийца.
   Время от времени ее посещали какие-то маленькие, летучие параличи: то палец отнимется, то щека, то пятка на ноге перестает чувствовать, и она ходит с каким-то неуверенным приплясом. Это быстро проходило, но все же меня беспокоило. Опять я уговорила ее пойти к врачу. Сходила, вернулась разочарованная:
   — Обратно все то же: нервы, истерика, кали бромати. Ничего не понимают врачи. По-ихнему — истерика, а по-моему — просто жизнь. Жизни не знаете, вот и прописываете.
   Последнее относилось, конечно, ко мне. Анфиса любила меня попрекать тем, что я, мол, не знаю жизни.
   В это сложное время Вадим стал мне почти врагом: еле кланялся, никогда не заходил, на мои попытки общения отвечал ухмылкой. Дела его в институте шли неважно. Разговоров об этом он не любил, но гордость не позволяла ему врать. Он все признавал. Хвосты по математике — да. По языку — тоже да. Подумаешь, пересдам. А нет — тоже не страшно.
   Однажды он сказал:
   — Ничего вы не понимаете, хоть и старая. Ах, высшее образование! А какой толк? Вот у вас высшее, а жизни не знаете…
   Оба ссылались на жизнь — и Анфиса, и он. Может быть, я и в самом деле не знала жизни? Мне было горько, очень.
   А Вадим ходил в институт, опьяняясь своим пренебрежением к нему. Все в институте было ему противно: и золотые памятные доски, напоминавшие о тех, кто когда-то здесь учился (подумаешь, наука!), и портреты ученых в коридорах (среди них был и тот самый, с желтыми зубами, высший математик, читавший первую лекцию, а после с наслаждением поставивший ему две двойки), и стенные газеты, полные какими-то сплетнями о нарушителях дисциплины, об отстающих. Вадим сам был в числе отстающих, но отставал не по глупости, а по гордости: этого никто не хотел понять. Топили в институте неистово, несмотря на теплую погоду; от раскаленных батарей несло банным жаром, и Вадим задыхался. Лекций он, в общем-то, не слушал, посещал их через две на третью, только бы отстали контролеры. А контролеров кругом было достаточно: староста, комсорг, профорг. Их Вадим ненавидел, помимо всего и за то, что все они были бабы. Особенно он не терпел профорга Люду Никитину с ее молочной полнотой, белокуростью, золотыми сережками в маленьких чистых ушах. Проводя с ним воспитательную беседу, она краснела малиновым пятнистым румянцем и покусывала кончик карандаша беленькими стройными зубами. Вадим был убежден, что и беседы и перевоспитание — вранье, а на самом деле она просто в него влюблена. Вадим был красив и знал, что красив; это сообщало его повадке с женщинами какое-то тяжеловатое хамство. Правда, сейчас он был далеко не так красив, как в детстве, когда мимо него нельзя было пройти, не обернувшись на его черные глаза и великолепную улыбку… Но он себя в детстве не помнил и сравнивать не мог.
   На одной лекции по теормеху (теоретической механике) рядом с Вадимом оказался мало знакомый ему толстый студент в очках по фамилии Савельев, со странным бабьим именем Клавочка. У него была неопрятная челка почти до самых очков, на жирной груди рубаха с оторванными пуговицами и в одном ухе — серьга. Он что-то усердно рисовал в своей тетради. Вадим заглянул ему через плечо: что он там рисует? Оказалось, голых женщин. Вадим вообще таких рисунков не любил, но эти показались ему выполненными довольно искусно. После лекции они вышли вместе. Вадим спросил:
   — Ты что, художник?
   И ожидал в ответ что-нибудь вроде избитого: "Да, от слова «худо». Но Клавочка сказал другое:
   — Я никто. — И подмигнул круглым карим глазом из-под треснувшего стекла.
   — Ты бабами увлекаешься?
   — Ничем я не увлекаюсь. Просто существую.
   Это Вадиму понравилось. Он тоже хотел бы просто существовать, но у него не получалось. Всегда выходило, что он кому-то что-то должен.