– Доказано, что хрусталь – результат естественной возгонки льда, и алмаз – результат такой же возгонки хрусталя; установлено, что лед становится хрусталем через тысячу лет, а хрусталь становится алмазом через тысячу веков. Вы это отрицали.
   – Нет, – меланхолически возразил Урсус. – Я только говорил, что за тысячу лет лед может растаять и что тысячу веков не так-то легко счесть.
   Допрос продолжался; вопросы и ответы звучали как сабельные удары.
   – Вы отрицали, что растения могут говорить.
   – Ничуть. Но для этого нужно, чтобы они росли под виселицей.
   – Признаете вы, что мандрагора[214] кричит?
   – Нет, но она поет.
   – Вы отрицали, что безымянный палец левой руки обладает свойством исцелять сердечные болезни?
   – Я только сказал, что чихнуть налево – дурная примета.
   – Вы дерзко и оскорбительно отзывались о фениксе.
   – Ученейший судья, я всего-навсего говорил, что, утверждая, будто мозг феникса – вкусное блюдо, вызывающее, однако, головную боль, Плутарх зашел слишком далеко, так как феникса никогда не существовало.
   – Возмутительные речи. Каннамалка, который вьет себе гнездо из палочек корицы, дубоноса, из которого Паризатида[215] изготовляла свои отравы, манукодиату, которая не что иное, как райская птица, и семенду с тройным клювом ошибочно принимали за феникса; но феникс существовал.
   – Я не возражаю.
   – Вы осел.
   – Вполне этим удовлетворен.
   – Вы признали, что бузина излечивает грудную жабу, но вы прибавили, что это происходит вовсе не потому, что у нее на корне есть волшебный нарост.
   – Я объяснял целебные свойства бузины тем, что на ней повесился Иуда.
   – Суждение, близкое к истине, – пробормотал Минос, довольный тем, что может в свою очередь подпустить шпильку медику Эаку.
   Задетое высокомерие сразу переходит в гнев. Эак пришел в ярость:
   – Бродяга, ваш ум блуждает так же, как и ваши ноги. У вас подозрительные и странные наклонности. Вы занимаетесь чем-то близким к чародейству. Вы состоите в сношениях с неведомыми зверями. Вы говорите простонародью о вещах, существующих лишь в вашем воображении и природа которых никому не известна, например, о гемороусе.
   – Гемороус – гадюка, которую видел Тремеллий.[216]
   Этот ответ поверг свирепого доктора Эака в некоторое замешательство.
   Урсус прибавил:
   – В существовании гемороуса так же не может быть сомнений, как в существовании пахучей гиены или циветты, описанной Кастеллом.[217]
   Эак вышел из затруднения, выпустив решительный заряд:
   – Вот ваши подлинные, поистине дьявольские слова. Слушайте.
   Заглянув в свои записи, Эак прочел:
   – «Два растения, фалагсигль и аглафотис, светятся с наступлением темноты. Днем они цветы, ночью – звезды».
   Он пристально посмотрел на Урсуса.
   – Что вы можете сказать в свое оправдание?
   Урсус ответил:
   – Каждое растение – лампада. Его благоухание – свет.
   Эак перелистал несколько страниц.
   – Вы отрицали, что железы выдры выделяют жидкость, тождественную бобровой струе.
   – Я ограничился замечанием, что, быть может, в этом вопросе не следует доверять Аэцию.[218]
   Эак рассвирепел.
   – Вы занимаетесь медицинской практикой?
   – Я практикую в этой области, – робко вздохнул Урсус.
   – На живых людях?
   – Предпочитаю на живых, нежели на покойниках, – сказал Урсус.
   Урсус отвечал серьезно и вместе с тем заискивающе; в этом удивительном сочетании двух интонаций преобладала вкрадчивость. Он говорил с такой кротостью, что Эак почувствовал потребность оскорбить его.
   – Что вы там воркуете? – грубо сказал он.
   Урсус растерялся и ограничился тем, что ответил:
   – Воркуют молодые люди, старики же только кряхтят. Увы, я могу лишь кряхтеть.
   Эак продолжал:
   – Предупреждаю вас: если вы возьметесь лечить больного и он умрет, вы будете казнены.
   Урсус отважился задать вопрос:
   – А если он выздоровеет?
   – В таком случае, – ответил доктор более мягким тоном, – вы также будете казнены.
   – Невелика разница, – заметил Урсус.
   Доктор продолжал:
   – В случае смерти больного карается невежество, в случае выздоровления – дерзость. В обоих случаях вас ждет виселица.
   – Я не знал этой подробности, – пролепетал Урсус. – Благодарю вас за разъяснение. Ведь не всякому известны все тонкости нашего замечательного законодательства.
   – Берегитесь!
   – Буду свято беречься, – промолвил Урсус.
   – Мы знаем, чем вы занимаетесь.
   «А я, – подумал Урсус, – знаю это не всегда».
   – Мы могли бы отправить вас в тюрьму.
   – Я вижу, милостивейшие государи.
   – Вы не в состоянии отрицать ваши проступки и своевольные действия.
   – Как философ, прошу прощения.
   – Вам приписывают целый ряд дерзких суждений.
   – Это страшная ошибка.
   – Говорят, что вы излечиваете больных.
   – Я – жертва клеветы.
   Три пары бровей, устрашающе направленных на Урсуса, нахмурились; три ученые физиономии наклонились одна к другой; послышался шепот. Урсусу померещилось, будто над тремя головами трех официальных представителей науки высится один дурацкий колпак; многозначительно-таинственное бормотание этой троицы длилось несколько минут, в течение которых его от ужаса бросало то в жар, то в холод; наконец Минос, председатель, повернулся к нему и с бешенством прошипел:
   – Убирайтесь вон!
   Урсус почувствовал приблизительно то же, что чувствовал Иона[219], когда кит извергнул его из своего чрева.
   Минос продолжал:
   – На этот раз вас отпускают.
   Урсус подумал:
   «Уж больше я им не попадусь! Прощай, медицина!»
   И прибавил в глубине души:
   «Отныне я предоставлю больным полную свободу околевать».
   Согнувшись в три погибели, он отвесил поклоны во все стороны: докторам, бюстам, столу, стенам, и, пятясь, отступил к дверям, чтобы исчезнуть, подобно рассеявшейся тени.
   Он вышел из зала медленно, как человек с чистой совестью, но очутившись на улице, кинулся бежать опрометью, как преступник. При ближайшем знакомстве представители правосудия производят столь страшное и непонятное впечатление, что, даже будучи оправданным, человек норовит поскорее унести ноги.
   Убегая, Урсус ворчал себе под нос:
   – Я дешево отделался. Я – ученый дикий, они – ученые ручные. Доктора преследуют настоящих ученых. Ложная наука – отброс науки подлинной, и ею пользуются для того, чтобы губить философов. Философы, создавая софистов, сами роют себе яму. На помете певчего дрозда вырастает омела, выделяющая клей, при помощи которого ловят дроздов. Turdus sibi malum cacat.[220]
   Мы не хотим изобразить Урсуса чрезмерно щепетильным. Он имел дерзость употреблять выражения, вполне передававшие его мысль. В этом отношении он стеснялся не более, чем Вольтер.
   Вернувшись в «Зеленый ящик», Урсус объяснил дядюшке Никлсу свое опоздание тем, что ему попалась на улице какая-то хорошенькая женщина; ни словом не обмолвился он о своем приключении.
   Только вечером он шепнул на ухо Гомо:
   – Знай: я одержал победу над трехголовым псом Цербером.



7. По каким причинам может затесаться золотой среди медяков?


   Произошло неожиданное событие.
   Тедкастерская гостиница все более и более становилась очагом веселья и смеха. Нигде нельзя было встретить более жизнерадостной суматохи. Владелец гостиницы и его слуга разрывались на части, без конца наливая посетителям эль, стаут и портер. По вечерам в низенькой зале светились все окна и не оставалось ни одного свободного столика. Пели, горланили; старинный камин с железной решеткой, доверху набитый углем, пылал ярким пламенем. Харчевня казалась вместилищем огня и шума.
   Во дворе, то есть в театре, толпа была еще гуще.
   Вся публика пригорода, все население Саутворка валом валило на «Побежденный хаос», так что к моменту поднятия занавеса, иными словами – когда опускалась подъемная стенка «Зеленого ящика», все места были заняты, окна битком набиты зрителями, галерея переполнена. Не видно было ни одной плиты на мощеном дворе: сплошная масса голов скрывала все.
   Только ложа для знати по-прежнему оставалась пустой.
   Вот почему в том месте, где находился как бы центр балкона, зияла черная дыра – на актерском языке это называется «провалом». Ни души. Всюду толпа, а здесь – никого.
   И вот однажды вечером здесь кто-то появился.
   Это было в субботу – в день, когда англичане спешат развлечься в предвидении воскресной скуки. В зале яблоку негде было упасть.
   Мы говорим «в зале». Шекспир тоже долгое время давал представления во дворе гостиницы и называл его залом.
   В ту минуту, когда раздвинулся занавес и начался пролог «Побежденного хаоса», Урсус, находившийся в это время на сцене вместе с Гомо и Гуинпленом, по обыкновению окинул взором публику и поразился.
   Отделение «для знати» было занято.
   Посреди ложи в кресле, обитом утрехтским бархатом, сидела женщина.
   Рядом с ней не было никого, и казалось, она одна наполняет собой ложу.
   Есть существа, которые излучают сияние. Так же как и Дея, эта женщина вся светилась, но совсем по-иному. Дея была бледна, эта женщина – румяна. Дея была занимающимся рассветом, эта женщина – багряной зарей. Дея была прекрасна, эта женщина – ослепительна. Дея была вся невинность, целомудрие, белизна, алебастр; эта женщина была пурпуром, и чувствовалось, что она не боится краснеть. Излучаемый ею свет как бы изливался за пределы ложи, а она неподвижно сидела в самом центре ее, торжественная, невозмутимая, словно идол.
   В этой грязной толпе она сверкала точно драгоценный карбункул, она распространяла вокруг себя такой блеск, что все остальное тонуло во мраке: она затмевала собою тусклые лица окружающих. Перед ее великолепием меркло все.
   Все глаза были устремлены на нее.
   Среди зрителей находился и Том-Джим-Джек. Он, как и все другие, исчезал в сиянии ослепительной незнакомки.
   Женщина, приковавшая к себе сначала внимание публики, отвлекла ее от спектакля и этим несколько помешала первому впечатлению от «Побежденного хаоса».
   Хотя тем, кто сидел близко от нее, она и казалась видением, это была самая настоящая женщина. Быть может, даже слишком женщина. Она была высока, довольно полна; ее плечи и грудь были обнажены, насколько это позволяло приличие. В ушах сверкали крупные жемчужные серьги с теми странными подвесками, которые называются «ключами Англии». Платье на ней было из сиамской кисеи, затканной золотом, – чрезвычайная роскошь, ибо такое платье стоило тогда не менее шестисот экю. Большая алмазная застежка придерживала сорочку, по нескромной моде того времени еле прикрывавшую грудь; сорочка была из тончайшего фрисландского полотна, из которого Анне Австрийской шили простыни, свободно проходившие сквозь перстень. Незнакомка была как бы в панцире из рубинов, среди которых было несколько неграненых; юбка ее тоже сверкала множеством нашитых на ней драгоценных каменьев. Ее брови были подведены китайской тушью, а руки, локти, плечи, подбородок, ноздри, края век, мочки ушей, ладони, кончики пальцев нарумянены, и это обилие красноватых тонов придавало ей что-то чувственное и вызывающее. Во всей ее наружности проглядывало непреклонное желание быть прекрасной. И она в самом деле была прекрасна, прекрасна до ужаса. Это была пантера, способная притвориться ласковой кошечкой. Один глаз у нее был голубой, другой – черный.
   Гуинплен, так же как и Урсус, не спускал глаз с этой женщины.
   «Зеленый ящик» являл собой в известной мере зрелище фантастическое. «Побежденный хаос» воспринимался скорее как сновидение, чем как театральное представление.
   Урсус и Гуинплен уже привыкли к тому, что для публики они – нечто вроде видения; теперь видение являлось им самим; призрак был в зрительном зале; настала их очередь испытать смятение. Они, которые завораживали других, теперь были заворожены сами.
   Женщина смотрела на них, и они смотрели на нее.
   Благодаря значительному расстоянию, отделявшему их от нее, и полумраку в «театральном зале», ее очертания терялись в световой дымке; казалось, это галлюцинация. Да, без сомнения, это была женщина, но не пригрезилась ли она им? Это вторжение света в их мрачное существование ошеломило их. Казалось, неведомая планета залетела к ним из неких блаженных миров. Она казалась очень большой, благодаря исходящему от нее сиянию. Женщина вся сверкала, как сверкает Млечный Путь на ночном небе. Драгоценные камни на ней казались звездами. Алмазная застежка была как будто одной из Плеяд. Великолепные очертания ее груди представлялись чем-то сверхъестественным. При одном только взгляде на это звездное существо мгновенно возникало леденящее ощущение близости к сферам вечного блаженства. Как будто с райских высот склонялось это непреклонное и спокойное лицо над убогим «Зеленым ящиком» и его жалкими зрителями. Острое любопытство к тому, что она видит, и снисхождение к любопытству черни отражались на этом лице небожительницы. Сойдя с горних высот, она позволяла земным тварям взирать на себя.
   Урсус, Гуинплен, Винос, Фиби, толпа – все затрепетали, ослепленные этим блеском; только Дея, погруженная в вечную ночь, ни о чем не знала.
   Эта женщина вызывала мысль о призраке, хотя в ее наружности не было ничего такого, что обычно связывают с этим словом: ничего призрачного, ничего таинственного, ничего воздушного, никакой дымки; это было розовое, свежее, цветущее здоровьем привидение, и, однако, свет падал на нее таким образом, что с того места, где находились Урсус и Гуинплен, она казалась им чем-то нереальным. Такие упитанные призраки действительно существуют: они именуются вампирами. Иная королева, которая тоже кажется толпе прелестным видением и пожирает по тридцати миллионов в год, высасывая их из народа, отличается таким же завидным здоровьем.
   Позади этой женщины в полумраке стоял ее грум, el mozo[221], маленький человечек с детским личиком, бледный, хорошенький и серьезный. Очень юные и вместе с тем очень степенные слуги были в то время в моде. Грум был одет с головы до ног в бархат огненно-красного цвета; на его обшитой золотом шапочке красовался пучок вьюрковых перьев, что было отличительным признаком челяди знатных домов и свидетельствовало о высоком положении его госпожи.
   Лакей – неотъемлемая часть господина, и потому в тени этой женщины нельзя было не заметить ее пажа-шлейфоносца. Наша память нередко удерживает многое без нашего ведома; Гуинплен и не подозревал, что пухлые щеки, важный вид и обшитая галуном, украшенная перьями шапочка маленького пажа запечатлелись в его памяти. Впрочем, грум вовсе не старался привлечь к себе чьи-либо взоры: обращать на себя внимание – значит быть непочтительным; он невозмутимо стоял в глубине ложи, около самой двери, держась как можно дальше от своей госпожи.
   Хотя ее muchacho[222], ее паж, и находился при ней, казалось, что женщина в ложе совершенно одна: слуги в счет не идут.
   Как ни велико было впечатление, произведенное незнакомкой, появление которой, казалось, входило в спектакль, развязка «Побежденного хаоса» потрясла зрителей еще сильнее. Эффект, как всегда, был неотразим. Быть может, благодаря присутствию в зале блистательной зрительницы (ведь зритель иногда является участником спектакля) публика была особенно наэлектризована. Смех Гуинплена в этот вечер казался заразительнее, чем когда бы то ни было. Все присутствующие покатывались от хохота в неописуемом припадке судорожного веселья, и среди всех голосов резко выделялся зычный смех Том-Джим-Джека.
   И только незнакомка, просидевшая весь вечер неподвижно, как статуя, глядя на сцену пустыми глазами призрака, ни разу не улыбнулась. Да, это был призрак, но призрак яркий, будто солнечный спектр.
   Когда представление окончилось и стенка фургона была поднята, обитатели «Зеленого ящика» собрались, по обыкновению, в своем тесном кругу, и Урсус высыпал из мешка на уже приготовленный для ужина стол всю выручку. И вдруг в куче медных монет засверкала испанская золотая унция.
   – Она! – воскликнул Урсус.
   Среди позеленевших медных грошей золотая унция действительно сияла, подобно той женщине среди серой толпы.
   – Она заплатила за свое место квадрупль! – продолжал восхищенный Урсус.
   В эту минуту в «Зеленый ящик» вошел хозяин гостиницы; просунув руку в заднее окошко фургона, он отворил в стене форточку, о которой мы упоминали и которая находилась на уровне окна, благодаря чему из нее видна была вся площадь. Он молча поманил к себе Урсуса и знаками показал ему, чтобы тот взглянул на площадь. От харчевни быстро отъезжала нарядная карета с роскошной упряжкой и лакеями в шляпах, разукрашенных перьями, и с факелами в руках.
   Почтительно придерживая большим и указательным пальцами квадрупль, Урсус показал его дядюшке Никлсу и произнес:
   – Это богиня.
   Затем его взор упал на карету, заворачивавшую за угол, на крышке которой свет от факелов освещал восьмиконечную корону.
   Тогда он воскликнул:
   – Это больше, чем богиня! Это герцогиня!
   Карета скрылась из виду. Стук колес замер вдали.
   Несколько мгновений Урсус стоял неподвижно, восторженно воздевая кверху руку с квадруплем, словно дарохранительницу, – тем самым жестом, каким возносят святые дары.
   Потом положил монету на стол и, не сводя с нее глаз, заговорил о «госпоже». Хозяин гостиницы отвечал на его вопросы. Да, это герцогиня. Ее титул известен. А имя? Имени никто не знает. Но Никлс рассмотрел вблизи карету с гербами и лакеев в шитых золотом ливреях. На кучере парик – точь-в-точь как у лорд-канцлера. Карета редко встречающегося образца, который в Испании называется «повозка-гробница», – великолепный экипаж с верхом, напоминающим по форме крышку гроба, увенчанную короной. Грум был такой крошечный, что вполне свободно помещался на подножке кареты с наружной стороны дверцы. Эти миловидные существа носят обычно шлейфы знатных дам; иногда же им поручают носить и любовные послания. Заметил ли кто пучок вьюрковых перьев на его шапочке? Вот бесспорный признак знатности его госпожи. Всякий, кто, не имея на то права, украсит головной убор своего слуги такими, перьями, платит штраф. Никлс видел вблизи и самое даму. Настоящая королева. Такое богатство не может не красить человека. И кожа становится белей, и взгляд более гордым, и поступь благороднее, и движения уверенней. Ничто не в состоянии сравниться с надменным изяществом вечно праздных рук. Никлс описывал великолепие этой белой с голубыми жилками кожи, шею, плечи незнакомки, ее румяна, жемчужные серьги, прическу, волосы, припудренные золотым порошком, несчетное множество драгоценных камней, рубинов, алмазов.
   – Они блестят не так ярко, как ее глаза, – пробормотал Урсус.
   Гуинплен молчал.
   Дея слушала.
   – И знаете, что удивительнее всего? – сказал трактирщик.
   – Что? – спросил Урсус.
   – Я видел, как она садилась в карету.
   – Ну и что?
   – Она села не одна.
   – Вот как!
   – С ней сел еще один человек.
   – Кто?
   – Угадайте.
   – Король? – сказал Урсус.
   – Прежде всего, – заметил дядюшка Никлс, – у нас теперь нет короля. Нами правит королева. Угадайте же, кто сел в карету этой герцогини.
   – Юпитер, – сказал Урсус.
   Трактирщик ответил:
   – Том-Джим-Джек.
   – Том-Джим-Джек? – вырвалось у Гуинплена, не проронившего до этой минуты ни слова.
   Все были поражены. Наступило молчание. И в этой тишине вдруг раздался тихий голос Деи:
   – Нельзя ли больше не пускать сюда эту женщину?



8. Признаки отравления


   «Призрак» больше не возвращался.
   Он не вернулся в ложу, но снова возник в душе Гуинплена.
   Гуинплен был в некотором смятении.
   Ему показалось, что он впервые в жизни увидал женщину.
   И, сразу же отдавшись необычным грезам, он наполовину совершил грехопадение. Надо остерегаться, грез, овладевающих нами против нашей воли. Мечта обладает таинственностью и неуловимостью аромата. По отношению к мысли она – то же, что благоухание туберозы. Порою она одурманивает, словно ядовитый аромат, и проникает в мысли, словно угар. Грезами можно отравиться так же, как цветами. Упоительное самоубийство, восхитительное и ужасное!
   Дурные мысли – самоубийство души. В них-то и заключается отрава. Мечта привлекает вас, обольщает, заманивает, затягивает в свои сети, затем превращает вас в своего сообщника: она делает вас соучастником в обмане совести. Она одурманивает, а потом развращает. О ней можно сказать то же, что об азартной игре. Сперва человек бывает жертвой мошенничества, затем начинает плутовать сам.
   Гуинплен предался мечтам.
   Он никогда не видел Женщины.
   Он видел лишь тень ее в женщинах простонародья и видел душу ее в Дее.
   Теперь он увидел настоящую женщину.
   Он увидел теплую, нежную кожу, под которой чувствовалось биение пылкой крови; очертания тела, пленяющие четкостью мрамора и плавными изгибами волны; высокомерно-бесстрастное лицо, выражающее одновременно и призыв и отказ, лицо с ослепительно прекрасными чертами; волосы, точно озаренные отблеском пожара; изящество наряда, пробуждающего трепет сладострастия; обольстительную полунаготу; надменное желание воспламенять вожделения завороженной толпы, но только издали; неотразимое кокетство; влекущую неприступность; искушение, идущее рука об руку с предвидением гибели; обещание чувствам и угрозу рассудку; сложное чувство тревоги, порожденное страстным влечением и страхом. Он только что видел все это. Он только что видел женщину.
   То, что он только что видел, было и больше и меньше, чем женщина. То была влекущая женская плоть – и в то же время богиня Олимпа. Олицетворенная чувственность и красота небожительницы.
   Ему воочию предстала тайна пола.
   И где? За пределами досягаемого.
   В бесконечном отдалении от него.
   Какая насмешка судьбы: душу, эту небесную сущность, он держал в руках, она принадлежала ему, – это была Дея; женскую плоть, эту сущность земную, он только видел издали, на недосягаемой высоте, – это была та женщина.
   Герцогиня!
   «Больше, чем богиня», – так сказал о ней Урсус.
   Какая высота!
   Даже в мечтах было бы страшно взобраться на такую крутизну.
   Неужели он так безрассуден, что думает об этой незнакомке? Он старался побороть эти чары.
   Он вспоминал все, что рассказывал ему Урсус о жизни этих высоких, почти царственных особ; разглагольствования философа, казавшиеся ему до сих пор не заслуживающими внимания, теперь становились вехами его размышлений, – наша память нередко бывает прикрыта лишь тончайшей пеленой забвения, сквозь которую в нужную минуту нам удается разглядеть то, что погребено под нею; Гуинплен старался представить себе высший свет, мир знати, к которому принадлежала эта женщина, этот мир, стоящий неизмеримо выше мира низшего, мира простого народа, к которому принадлежал он сам. Да и принадлежал ли он к народу? Не был ли он, скоморох, ниже даже тех, кто находится в самом низу? Впервые с тех пор, как он стал мыслить, у него сжалось сердце от сознания своего низкого положения, от того, что теперь мы назвали бы чувством унижения. Картины, набросанные Урсусом, его восторженные лирические описания замков, парков, фонтанов и колоннад, его подробные рассказы о богатстве и могуществе знати оживали в памяти Гуинплена, наполняясь образами, в которых действительность смешивалась с фантазией. Он был одержим видениями этих заоблачных высот. Ему казалось химерой, что человек может быть лордом. А между тем такие люди существуют. Невероятно, просто невероятно! На свете есть лорды! Созданы ли они из плоти и крови, как все люди? Вряд ли. Он чувствовал, что находится в глубоком мраке, что он окружен со всех сторон стеною; словно человек, брошенный на дно колодца, он видел там, в зените, над самой головой, ослепительное смешение лазури, света и видений – обиталище олимпийцев, и в самом центре этого лучезарного мира сияла она, герцогиня.
   Он испытывал к этой женщине какое-то странное чувство, в котором непреодолимое влечение было неотделимо от сознания ее недоступности. И он без конца мысленно возвращался к этой вопиющей нелепости: ощущать душу близ себя, рядом с собой, тесно соприкасаясь с ней на каждом шагу, плоть же видеть только в идеальной сфере, в области недосягаемого.
   Ни одна из этих мыслей не была совершенно четкой. Это был какой-то туман, где все было зыбко, где все ежеминутно меняло очертания. Это было глубокое смятение чувств.
   Впрочем, ему ни разу не приходило в голову сделать попытку приблизиться к герцогине. Даже в мечтах не разрешил бы он себе подняться на такую высоту. И это было его счастьем.