Елена Хаецкая
Бертран из Лангедока

   Татьяне Протасовой – «Протасику»

Глава первая
Жемчужная слезка

1179 год, Пюи Лоран
Бертрану 34 года
   Как сейчас вижу давний праздник Юности и Любви, каждый год зеленым маем, между Пасхой и Пятидесятницей, проходивший в Пюи Лоране, что в получасе пути от Черной Богоматери в пещерах – чудотворной статуи, излучающей свет милосердия.
   Стоит лишь прикрыть глаза, отрешаясь от шума и суеты, – и перед внутренним взором встает пышный сад, расцвеченный гирляндами, свисающими со всех деревьев: с отцветших яблонь и еще не зацветших лип, со старого узловатого дуба, такого древнего, что дети в Пюи Лоране считают его дедушкой всех дерев, – словно недостаточно естественного цветения майских трав; повсюду венки, букеты; везде благоухание и разноцветье. Гирляндами ранних роз и белоснежных колокольчиков увиты мосты через ручей, причудливо вьющийся по саду, и садовник в низенькой лодке нарочно проплывает каждое утро под этими мостами, осторожно срезая увядшие цветы и вплетая на их место свежие, а после опрыскивая водой из ручья, ибо погода стоит на диво ясная и теплая и дождей не было вот уже три седмицы.
   Под навесами, увитыми диким виноградом, накрыты столы. Все изобилие щедрого южного края, неиссякаемое, будто в раю, – о, воочию предстает оно. Нынешнее – жалкий, бледный отголосок того, что было когда-то. Темное и светлое виноградное вино в серебряных и глиняных кувшинах – каждое источает свой особенный аромат; жареное на вертелах мясо, истекающее жиром и кровью; хрустящие свежие овощи, – янтарный лук, изумрудный салат.
   Под стать этой земле и люди – знатнейшие рыцари Лангедока и прекраснейшие из дам, учтивые кавалеры, отважные воины, сладкоголосые певцы-менестрели. Роскошный цветник владычиц так и переливается всеми возможными красками: голубые шелка, белый атлас, королевский пурпур, меховые оторочки. Золотистые и темные косы, змеящиеся по округлым плечам, увиты лентами, которые в свою очередь усажены драгоценными камнями и жемчугом. Искрятся пряжки и застежки, сверкают шелка, но все это великолепие меркнет перед ослепительной красотой женских лиц: домна Аэлис, домна Гвискарда, домна Матильда, домна Айа… невозможно остановить выбор на какой-либо из них, ибо каждая по-своему ласкает взор немыслимой прелестью.
   Все вокруг пропитано любовной игрой, будто торт сладким вином, что готовится сейчас на кухне. Даже здесь, среди кастрюль и начищенных медных сковородок, порхает невидимое, но такое могущественное в Стране Ок божество – Амор.
   Помощник повара, именем Жеан, поэтическим даром и сердцем чувствительным не обделенный, да вот беда – рожденный от скотницы и конюха! – рыдает прегорестно. И падают слезы его прямо в суп, и становятся жемчугами – столь велико его горе и столь чиста его душа, мадонне Аэлис преданная. О, до гроба, до гроба!
   Отчего Жеан рыдает? Оттого, что у кастрюль торчит, и нос его в саже выпачкан, и строки, что из самого сердца льются, записать не может – грамоте не обучен. А кто их запишет? Кому в ноги броситься? Не капеллану же – строки-то о желании плотском, о маленьких грудках, в атласном плену томящихся, о бедрах округлых, серебряным поясом усмиряемых.
   А домна Аэлис на Жеана и не посмотрит. На что домне Аэлис этот Жеан с его всклокоченными черными кудрями и пятном сажи то на носу, то на скуле (будто само по лицу ползает, будто живое оно – сотрешь в одном месте, ан уже в другом обнаружилось), с его ручищами, от работы грубыми, с его ножищами, какие сразу выдают происхождение от конюха и скотницы, – на что домне Аэлис такой вот неотесанный Жеан?
   Есть, от чего зарыдать.
   Вот и плакал Жеан, да так горестно, что услышь его кто-нибудь с сердцем почувствительнее, чем у повара, содрогнулся бы от сострадания. Повар же ограничился затрещиной и велел дров в печь подбавить и с супом поспешать.
   А празднество в самом разгаре. Строгие судьи призваны судить кансоны и сирвенты: домна Айа и домна Гвискарда – прекраснейшая и опытнейшая из дам, если не считать Марии де Вентадорн, превосходившей ее во всем, кроме, может быть, красоты.
   Ковер тканый, многоцветный, с травой синей и цветами красными – вот что такое сад под ногами строжайших судей и верных их трубадуров и воздыхателей. До самого неба ковер этот тянется, а небес и не видать, только свет оттуда, сверху, льется. Всяк учтивый кавалер ищет благосклонности своей дамы. Повсюду бряцают струны, раздаются звонкие голоса менестрелей.
   Изнемогая от скуки, бродил по благоухающему саду Бертран де Борн, и все ему было немило: и сладкоголосое пение, и разнаряженные дамы, и куртуазные игры в неземную любовь. Жена, домна Айнермада, осталась дома. Она снова была беременна – в тридцать пять лет, после четырех родов (последнего ребенка, девочку, они потеряли). Ранняя засуха нынешнего года уже сказалась на сенокосе и еще аукнется, когда приспеет пора убирать пшеницу. Бертрана не особенно заботило, откуда мужланы берут хлеб, хотя, в отличие от домны Айи, известной детской наивностью нрава, он подозревал, что булки на деревьях не растут. Но в сухой год сколько крестьянина не дави, а больше соков, чем в нем есть, все равно не выжмешь…
   – А, мессен Бертран! Вот вы где прячетесь! Злой, злой, злой!
   Тяжко, всей грудью, вздохнув, поднял Бертран голову. Солнечным светом залитая, с руками атласными, со станом гибким, в тугой синий бархат затянутым, стоит и сердится на него домна Матильда де Монтаньяк. В руках гирлянду вертит, будто плеточку.
 
   – Вот вам за то, что такой злой!
   Хлясь! Гирлянда, из цветов и шелковых лент свитая, захлестывает его шею.
   – Попались, Бертран де Борн! Попались, грешник!
   Осторожно повесил цветы себе на шею, глянул на Матильду из-под русой челки виновато, как нашкодивший мальчик.
   – Я и без того ваш вечный пленник, домна Маэнц.
   – А, не говорите так! Все пустое! – Тонкий пальчик грозит, но грозит шутливо. – Вы ветреник! О ком вы думали?
   Он манит ее подойти поближе. С охотой, приподнимаясь на цыпочки, подходит Матильда, окатывая его ароматом розовой воды и пота. Поднимает к нему лицо – правильное, неподвижное – только одна бровь слегка изогнулась.
   – Вы действительно хотите знать, о ком я думал?
   – Конечно!
   – И не будете сердиться?
   – Я уже сержусь! – говорит она со значением.
   – Стало быть, я все равно погиб. – Он снимает гирлянду со своей шеи и осторожно опутывает цветами и лентами плечи домны Матильды. – Хорошо, я скажу вам. Я думал о графе Риго.
   У нее такой растерянный вид, что на это стоит поглядеть. Губки надулись, глазки распахнулись.
   – О ком? – Она не верит собственным ушам.
   Бертран еле заметно улыбается.
   – Ну да, о графе Риго.
   – Вы разве… я хочу сказать… Боже, я, конечно, слышала, но… – Она отступает на шаг, оглядывает его с головы до ног, на красивом личике проступает отвращение. – Разве вы?..
   Поняв, о чем лепечут прелестные уста, Бертран запрокидывает голову и оглушительно, совсем не куртуазно, хохочет.
   – Господь с вами, домна Маэнц! Вы о НЕКОТОРЫХ наклонностях графа, да? Говорят, он не пропускает ни одного хорошенького мальчика, но я-то мало похож на хорошенького мальчика!
   Да уж. Бертран де Борн мало похож на хорошенького мальчика. Ему тридцать четыре года, он высокого роста, почти вровень с верзилой графом Риго, и хотя от природы хрупкого сложения, с узкой кистью и неширокими плечами, – силен и ловок.
   Краска медленно заливает лицо домны Матильды.
   – Ах, мессен! – укоризненно шепчет она. – Вы совсем позабыли вашу бедную Маэнц!
   Бертран глядит на нее виновато.
   – Как же быть, чтобы вы меня простили? – спрашивает он, беря ее за подбородок. Милое капризное дитя. Как хороша, когда гневается.
   – Ах, не знаю! Злой!
   Топнув ножкой и сбросив с плеч гирлянду, она убегает.
   Свесив голову, бредет Бертран к пиршественным столам. Он оглядывается по сторонам, будто впервые видит все то, что щедро открывается взору: празднично убранные столы, нарядных дам и кавалеров, состязания менестрелей, бывалых воинов, занятых негромкой беседой.
   Некогда был Бертран полон сил, стихи переполняли его, каждая женщина казалась желанной добычей, крепостью, которую необходимо покорить (и покорял!). Каждый приз, будь то золотая цепь или простой полевой цветок, виделся достойным яростной борьбы (и завоевывал!). И сразу стал одним из первых, не пришлось долгие годы добиваться признания, медленно восходя к успеху. Ворвался ураганом в этот чинный цветник Куртуазности, закружил в неистовом порыве цветочки и листочки, но осторожно при том закружил, ни одного не повредил – просто немного потанцевать заставил. Разве что пару лепестков местами переставил.
   И все полюбили его, все узнали его, все восхитились: ах, превосходнейший трубадур Бертран де Борн! Храбрец, наглец, удалец: с королевскими сыновьями дружит и ссорится, знатнейшую даму Лимузена во всеуслышанье объявил своей госпожой и песни в ее честь сочиняет.
   А потом как-то разом другую даму себе нашел: домна Гверра[1] ее звали. Все в этой домне было прекрасно, ни одна земная женщина с ней сравниться не могла. И блага несла с собой такие, какие никакая иная дать не могла.
   Так пеняла на Бертрана де Борна его дама Маэнц де Монтаньяк своим подругам.
   Вдруг у пиршественных столов, накрытых прямо в саду, – шум и переполох страшнейший. Сбегаются слуги, слетаются дамы.
   Что случилось? А вот что: домна Аэлис, сидя под навесом, увитым диким виноградом, кушала суп и подавилась. Она кашляет, суп пузырится у нее носом. С шумом взлетает стайка воробьев.
   Ах, какой ужас! Разрежьте корсаж! Устрашающего вида кинжал, с убитого сарацина в Святой Земле снятый, вспыхивает в воздухе, его заносят над несчастной домной Аэлис. Вспарывается белый атлас, и, к великому восхищению окружающих, на волю выпархивают маленькие округлые пленницы, но домна Аэлис задыхается, она краснеет, она синеет, из ее горла вырывается хрип. Домна Аэлис беспомощно бьет руками, ее груди подскакивают, узкая ручка, унизанная перстнями, попадает по соусу, брызги летят во все стороны. Огромные жирные пятна расползаются по атласу разрезанного корсажа домны Аэлис. Безнадежно испорчено платье домны Гвискарды. Домна Айа уже потеряла сознание. Домна Аэлис умирает. Домна Айа не вынесет смерти домны Аэлис.
   – Да отойдите вы, кретины.
   Это старый Оливье де ла Тур, крестоносец, за свирепость в боях с сарацинами прозванный не де ла Туром, а просто Турком.
   – Пшел отсюда, говорю!
   Умело раскидал встревоженных подруг и неумех с лютнями. Грубые руки у Турка, в мозолях от поводьев и рукояти меча. От такого обращения один из кавалеров в траву упал и оттуда гневно на крестоносца уставился. Каков наглец! И не так уж он знатен, этот де ла Тур! Ах, как невежливо, как некуртуазно, фрр!..
   Оливье схватил домну Аэлис за белокурые косы, пальцы в рот ей запустил и надавил на затылок, нагнуться заставил. Забулькало в горле у Аэлис, и прямо на траву и шелковый, мехами отороченный подол, извергла она все, что кушать изволила: ягодки и светлое виноградное винцо, печеньица и мяско, хрустящий изумрудный салатик и янтарный лучок, ароматный соус и липкие восточные сладости… Только вперемешку все это было и вид имело неприглядный. А поверх всего исторгнутого лежала крупная, с воробьиное яйцо, жемчужина.
   Рыдая, заливаясь соплями и слюной, мокрыми руками за разрезанный корсаж хватаясь, обвисла Аэлис на руках у Оливье-Турка. Тот по волосам белокурым красавицу гладит:
   – Все уже прошло, моя радость. Все позади.
   Она только головой мотала, от ладоней уходя, чтоб не смели ее по волосам гладить. Уворачиваясь от ласки, локтем по губам его задела: молчи, молчи!
   Замолчал Оливье де ла Тур, отпустил домну Аэлис. А тут и Бертран подошел – он Оливье-Турка вассалом был и земли из его рук получал, когда Итье де Борн, отец Бертранов, умер. Был с этим Итье Оливье-Турок весьма дружен и в Святую Землю вместе ходил; долгие годы связывало их братство по оружию и соседство владений. Оттого он и дочь свою Агнес, не дрогнув, за Константина де Борна, меньшого сына Итье, отдал.
   За благонравного, отцовской и сеньоровой воле всегда покорного Константина. А не за этого смутьяна и головореза Бертрана, от которого одни неприятности.
   Так-то оно так, только вот к Бертрану сердце Оливье лежало, а к Константину – нет.
   Ну да дело сделано. К тому же, когда Агнес в брачные лета вошла, Бертран был женат уже на своей Айнермаде, даме хорошего, хотя и не слишком знатного рода.
   Еле заметно улыбаясь, поклонился Бертран своему сеньору.
   – Вижу, едва не случилось несчастье? – спросил он.
   – Да, – сказал Оливье.
   – И случилось бы, не будь рядом мессена Оливье, – решительно заявила домна Маэнц.
   Рыдающую Аэлис передали дамам, и те увели ее в дом. А рыцарь, которого Оливье толкнул, когда к домне Аэлис спешил, наклонился над кучкой извергнутого из чрева прекрасной дамы, привлеченный блеском жемчужины. Поднял, рукавом от нечистот отер, и заиграла жемчужина пуще прежнего.
   Повертел в пальцах, остальным показал.
   – Не терял ли кто жемчугов?
   Начали оглядывать одежды. Но нет! Все жемчуга на месте, никто не сронил такого дива. Домна же Аэлис жемчугов не носила, о том доподлинно было известно.
   Да и не было ни у кого жемчужины такой величины и такого дивного цвета.
   Стали думать и гадать: откуда бы жемчужине в супе взяться?
   И сказала вдруг старая служанка, что большой серебряной ложкой суп из супницы по блюдам разливала:
   – Да простят мне знатные господа, коли вмешаюсь.
   Досадливо махнули на нее рукой прекрасные дамы: что еще за старуха такая безобразная?
   Но после разрешили ей говорить: давай, бабка, что там надумала?
   И сказала старая служанка:
   – Видела я, как на кухне, склонившись над горшками и кастрюлями, рыдает Жеан, поваренок наш, любовью терзаемый жестоко. Вбил себе в голову, болван эдакий, что принадлежит его сердце домне Аэлис, да пошлет ей Пресвятая Дева Пещерная долгие годы и много деточек!
   – Да при чем тут какой-то поваренок, какой-то Жеан, который слезы льет над горшками? – возмутились прекрасные дамы.
   И кавалеры их поддержали. Что за чушь! Какой еще такой Жеан-поваренок? Говори, старуха, откуда жемчуг, и нет ли там, откуда он взялся, еще такого же?
   – Так я и говорю, – заторопилась старуха, – рыдает, значит, Жеан, а слезы его тут же превращаются в жемчужины… Сама видела, вот этими глазами.
   – Вот вырвем сейчас тебе эти глаза, чтоб всякой глупости не видели, – пригрозил Оливье де ла Тур.
   Старуха совсем оробела, присела перед грозным Турком.
   – Ах, ваша милость, что за ужас вы говорите! Я бедная женщина, не стану врать. Жеан рыдает чистым жемчугом, ибо хоть и рожден он от скотницы и конюха, сердце у него светлое и доброе, а душа – как облачко, пронизанное солнечными лучами…
   – Да откуда тебе знать, старая ты ведьма, какая у него душа?
   Оливье де ла Тур совсем из себя вышел, вот-вот за оружие схватится.
   – Так ведь я та самая скотница и есть, от которой Жеан произошел, – жалобно проговорила старая женщина.
   Тут ее отпустили и послали за Жеаном.
   Привели Жеана.
   Бертран на траву присел, подальше от блевотины, чтобы ненароком не вляпаться. Любопытно ему стало.
   Жеан оказался лет семнадцати, а то и меньше; черные кудри во все стороны глядят, весь в саже, ручищи как грабли, ножищи как другие грабли, глаза от испуга на пол-лица сделались. Увидел блевотину, затрясся.
   Встряхнул его тот кавалер, которого Оливье де ла Тур на траву давеча уронил.
   – Знаешь ли ты, мужичья твоя душа, что ты домну Аэлис едва до смерти не уморил?
   Жеан под пятнами сажи белый стал – белее атласа.
   Другой кавалер его по лицу ударил, пока первый за шиворот держал.
   – Ведомо ли тебе, навозный ты мешок, что жемчужина твоя поперек горла домне Аэлис стала?
   – Ох, – вымолвил Жеан. Губы облизал.
   – Что с ним сделать? – спросил первый кавалер.
   – Повесить! – сказал второй. И вдруг надумал что-то и с жемчужиной в пальцах к Жеану подступился. – А ну, заплачь!
   Жеан на него глаза вылупил.
   – Зачем это?
   – Как – зачем? Чтобы каждой даме – по такой жемчужине!
   Дамы забили в ладоши: знатно придумано!
   А Жеан только стоит и тупо глядит перед собой.
   А прямо перед ним Бертран де Борн сидел, так что получилось, будто бы незадачливый этот Жеан на Бертрана де Борна вылупился.
   – Что не плачешь? – спросил Жеана кавалер.
   – Так… не плачется, – пробормотал Жеан.
   Тут кавалеры бить поваренка начали. Больно били, и по лицу, и по рукам, когда голову свою лохматую прикрывать вздумал, и в поддых, а когда на колени пал, то и по спине и по тощим бокам.
   Корчится Жеан на траве, мычит себе под нос, но ни слезинки проронить не может.
   Отступились тогда от него кавалеры и решили дружно, что надобно такого бесполезного Жеана повесить – в назидание прочим мужланам.
   Старая служанка взвыла, но ее быстро отогнали, чтобы не мешала потехе. Жеана с земли подняли и потащили к старому дубу, дедушке всех дерев. Между гирлянд, из шелка, цветов и трав свитых, веревку приладили – молодые трубадуры слазали, не поленились. Дамы изящным цветником внизу сбились: смотреть, как ладно молодой трубадур на суку сидит. Оливье де ла Тур только плюнул и ушел: скучно ему глядеть, как мужлана какого-то вешают.
   А Бертран де Борн вдруг отвращением ко всему преисполнился. Как в блевотину ногой въехал (недоглядел-таки!), так и озлился. И решил он всех удовольствия лишить. Отыскал глазами домну Маэнц и упросил ее суд над Жеаном устроить. Ведь покушение свое учинил этот мужлан не по злому умыслу вовсе, а из-за любви. И судить его надлежит Судом Любви.
   Долго упрашивать не пришлось. Затея показалась еще любопытнее, чем если бы Жеана сразу повесили, без всяких разбирательств. Стали судить да рядить, и мудрая домна Гвискарда присудила так: чувства, испытываемые Жеаном, похвальны и достойны всяческого одобрения; но поскольку грубым мужланам, сыновьям скотниц и конюхов, подобные чувства испытывать непозволительно, то…
   Тут Жеан совсем голову потерял от страха, ибо потащили его к петле.
   А Бертран де Борн, все так же забавляясь, крикнул:
   – Может, какая-нибудь милосердная дева возьмет его в мужья, согласно старинному обычаю?
   Дамы так и покатились со смеху. Ах, какой затейник этот Бертран де Борн!
   Надели Жеану петлю на шею. У того вдруг в штанах сыро стало. Кому охота помирать в такой светлый день, когда лето только начинается? Никому не охота.
   И закричал Жеан – всей утробой взвыл:
   – Милосердия!
   Подтолкнули его ближе к дереву и на чурбачок, специально от кухни притащенный, встать велели.
   Бертран между тем к Марии де Вентадорн подобрался. За ручку взял, ручку ей поцеловал, к себе притянул и в округлое ушко прошептал:
   – Продайте мне этого мужлана.
   Как удивилась домна Мария – даже ушко порозовело.
   – На что он вам, помилуйте!
   Близко-близко темные глаза Бертрана, золотистым светом полные, озорные.
   – Помилуйте, домна Мария, да кто же вешает курочку, несущую золотые яички!
   – Так он отказался плакать.
   – У меня заплачет.
   – Что у вас на уме, Бертран де Борн?
   – Ничего.
   – Я вам не верю.
   – А напрасно.
   – Домна Маэнц говорит, что вы злой.
   – Я исключительно злой, домна Мария, но это между нами. Домна Маэнц сердится за то, что я думал не о ней.
   – А о ком? Ветреник!
   – О графе Риго.
   – Боже!
   Между тем стали звать повара, чтобы тот вышиб чурбачок из-под ног Жеана. Не кавалерам же этим грязным делом заниматься!
   Повар не то не слышал, не то делал вид, что не слышит. Жеан трясся так, что едва с чурбачка не падал.
   – Продайте, – повторил Бертран.
   – Обещайте мне, – многозначительно произнесла графиня Мария, – обещайте мне кое-что.
   – Разумеется!
   – Я отдам его вам без всякой уплаты, если вы сочините изящную сирвенту о жемчужной слезке.
   – Разумеется!
   – И никаких там Жеанов, никаких скотниц. Чтобы это был рыцарь… или паж, но непременно благородного рода…
   – Как пожелаете.
   Жеан на чурбачке пошатнулся и, чтоб не задохнуться, обеими руками в веревку вцепился.
   – И не смейте больше думать о графе Риго.
   – В вашем присутствии, домна Мария, я могу думать только о вас.
   – Гадкий. Вы думаете сейчас об этом мужлане.
   – Вовсе нет. Я думаю о жемчуге.
   – Вот видите!
   Бертран поцеловал розовое ушко и рявкнул, отвернувшись, чтобы домна Мария не оглохла:
   – Отпустите его!
   Кавалеры удивились. Повар, лениво ковылявший от кухни к старому дубу, замер на месте.
   Бертран легким шагом подошел к Жеану и повернулся к собравшимся.
   – Домна Мария подарила этого мужлана мне, – заявил он.
   Оливье де ла Тур, который в стороне сидел и вино себе из кувшина наливал, голову повернул и, на вассала своего буйного глядя, поморщился.
   Бертран, конечно, видел, как Оливье де ла Тур морщится, но совершенно не смутился.
   – Этот Жеан теперь мой и я сделаю с ним все, что захочу, – продолжал он. – А я хочу его простить и… О Боже!
   Жеан наконец высвободился из петли и едва не рухнул в объятия Бертрана. Это было последнее, чего Бертрану хотелось, особенно если учесть, что Жеан был выпачкан в саже, а в штанах у него противно хлюпало.
   Отпихнув Жеана и брезгливо отерев руки о ствол дуба, Бертран криво улыбнулся.
   – Сирвента, эн Бертран! Мы ждем! – крикнула домна Мария.
   Оставленный всеми, Жеан потихоньку убрался на кухню. Бертран же подсел к сеньору Оливье и взял вина из того же кувшина.
   Старый крестоносец все искоса на Бертрана поглядывал. Оливье де ла Тур, давний друг покойного отца, знал обоих братьев из Борна с детства. Бертрана он крестил.
   – Ах, Бертран, – вырвалось у Оливье, – почему не вы женаты на Агнес!
   – Так ведь я уже имел жену, когда домна Агнес… – начал Бертран, ошеломленный.
   – Вы могли попросить ее руки заранее, когда она была еще малюткой, – сказал Оливье.
   Бертран покачал головой.
   – Мне это даже на ум не пришло, – сознался он.
   Оливье накрыл его ладонь своей.
   – Я уезжаю в Святую Землю, – сказал он.
   – Когда?
   – Следующей весной, если все будет хорошо.
   Бертран промолчал. Оливье стиснул его пальцы и проговорил совсем тихо:
   – Послушайте меня, Бертран де Борн. Я знаю, какие у вас отношения с вашим братом Константином.
   Бертран молчал.
   – Вы так и не простили ему, что Аутафорт достался не вам.
   – А как Аутафорт мог достаться мне, если на домне Агнес женат он? – спросил Бертран.
   – Ну да, вам же и в голову не пришло просить руки моей дочери, – сказал Оливье. – А коли так, то вот вам мое завещание: вы будете хранить мир с вашим братом. Не для того я отдал Аутафорт за своей дочерью, чтобы вы его разорили.
   – Да почему вы думаете, что я собираюсь…
   – Я знаю вас, вот и все. Удивляюсь, эн Бертран, почему я не утопил вас в той купели, к которой поднес вас младенцем в день вашего крещения!
   – Может, и стоило бы, – пробормотал Бертран. – Но прошлого не воротишь. И коли уж я жив, с этим придется считаться.
   – Обещайте не трогать Константина, – повторил Оливье.
   – Пока вы живы, эн Оливье, ничто не потревожит вашего душевного покоя.
   – А когда я умру?
   – Вы еще долго не умрете, – уверенно сказал Бертран.
   – Если для покоя моей дочери нужно, чтобы я жил, черт вас возьми, эн Бертран, я проживу еще сто лет! – разозлился Оливье де ла Тур.
   Бертран наклонил голову и поцеловал широкую, иссеченную шрамами ладонь своего сеньора.
   – Живите сто лет, эн Турок, – проговорил он, легко поднялся и пошел прочь.
   – Черт бы тебя побрал, Бертран, – повторил Оливье, глядя ему вслед. – Черт бы тебя побрал!

Глава вторая
«Кто ближе мне и ненавистней брата…»

1153 год, Борн
Бертрану 8 лет
   В графстве Перигорском, на самой северной границе владений графа Элиаса Талейрана, вот уже два столетия стоит замок. Окруженный лесом, с деревенькой, прилепившейся с восточной стороны стен, достаточно высоких и крепких, чтобы доставить множество неприятностей всякому, кто вздумает навострить на них зубы.
   С северной стороны вьется, огибая две из пяти замковых башен, речка Мюро, быстрая и глубокая, шириной в полет стрелы.
   Замок называется Борн. И лес, что его окружает, называется Борн. И деревенька, что кормит его и укрывается под его стенами от бед, – того же имени.
   Владетели в этих краях вспыльчивы и заносчивы. Небо то и дело заволакивает тучами, начинает громыхать гром – два соседа между собою поссорились, честь свою оберегая. А после как-то все потихоньку расходится и снова воцаряется мир. Так, несколько горшков разобьют да десяток людей в землю закопают убитых.
   Между стенами замка Борн и мужицкими домишками простираются поля. Если больше заняться нечем, то хорошо смотреть отсюда, сверху, как там, внизу, на полях, от зари до зари копошатся темные маленькие фигурки. Изредка сверкнет под солнцем серп или коса, послав ослепительную вспышку в глаза тем, кто устроился на стене.
   А кто сидит в летний полдень на стене, у узкой прорези, откуда в немирное время лучник может пустить стрелу? Это мы скоро увидим.
* * *
   Давным-давно жили на этих землях люди иного языка. Уже и память о людях тех истлела и рассыпалась в прах, уже и прах тот снова распахали и зерном засеяли, уже и зерно то сжали и измололи и хлебы испекли, уже и съели те хлебы, уж и похоронили тех, кто хлебы те ел… Вот как давно то было. А куда люди те ушли? Говорят, ушли они на запад, за великие горы, в Арагон, в Кастилию, в те земли, что под нашествием мавританским погребены.