Хафнер Себастиан
Биография одного немца

   Себастиан Хафнер
   Биография одного немца
   Воспоминания 1914-1933 гг.
   Перевод с немецкого Е. Колесова
   От переводчика
   Себастиан Хафнер родился в 1907 году в Берлине, по профессии он юрист с несколькими дипломами. В 1938 г. ему удалось уехать в Англию - поводом была стажировка (тогда из Германии еще выпускали), но он решил покинуть Германию если не навсегда, то, по крайней мере, надолго, пока в ней господствует нацистский режим. В Англии он работал журналистом, печатался в еженедельнике "Обсервер". В Германию вернулся в 1954 году; писал сначала для газеты "Вельт", потом для журнала "Штерн". Издал несколько исторических исследований, сразу ставших бестселлерами: "Черчилль", "Заметки о Гитлере", "От Бисмарка до Гитлера". Умер в 1999 году.
   Его юношеские дневники и позднейшие комментарии к ним, положенные в основу книги "Биография одного немца" (1939), описывают реальность преднацистской и нацистской Германии. Отец Хафнера тоже был юристом, еще при кайзере, и с приходом к власти новой политической партии он вынужден был, унижаясь, заполнить анкету и с первым, и с пятым, и с семьдесят пятым пунктом, подводившим итог всем остальным: "Поддерживаете ли вы ныне существующий прогрессивный режим?"
   Даже отказ заполнять эту анкету грозил Хафнеру-старшему потерей пенсии. А чем грозил отрицательный ответ на последний вопрос, было ясно и ему, и его сыну. Отец неделю боролся с собой, не желая уступать режиму озверелых сапожников. Сын же, автор будущей книги, сказал сразу: "Я уеду". И Хафнер-старший подписал все эти унизительные бумаги, чтобы дать хотя бы сыну возможность избежать грозящего кошмара.
   И тот уехал, покинув родину навсегда.
   Книга впервые вышла в 2000 году и сразу завоевала внимание читателей и критики. "Цайт" пишет: "Первая книга Себастиана Хафнера - по-настоящему блестящее открытие. Возможно даже, это лучшее его произведение".
   Германия - ничто, однако каждый из немцев - это кто-то.
   Гёте, 1808
   Вначале - самый главный вопрос: кто вы и что делаете в это великое время? Я отвечаю так: я тоже по-своему творю великое, ибо великими представляются мне все времена, когда человек, не имея иного выхода, кроме как встать на собственные ноги, несмотря на смертельное давление режима, хоть желая того, хоть не желая, сумел понять, что он - ЛИЧНОСТЬ! На этом можно пока и остановиться - вы меня поймете.
   Петер Ган, 1935
   1
   История, которую я хочу здесь рассказать, в большой мере напоминает дуэль.
   Это была дуэль между двумя слишком неравными противниками: мощным, всесильным и безжалостным государством, с одной стороны, и маленьким, никому не известным и ничем не выдающимся человечком - с другой. И дуэль эта происходила не на том игровом поле, которое обычно считают политикой: мой человечек не занимался политикой и уж тем более не был оппозиционером или "террористом". Просто он все время отступал в тень. Ему ничего не надо было, кроме как оставить за собой - хотя бы чуточку! - право быть собой, жить своей жизнью и радоваться своим радостям. Но именно этого то государство, в котором он жил и с которым вынужден был считаться, не желало ему позволить, всякий раз отнимая у него то одно, то другое, причем самыми жестокими, хотя и примитивными, способами.
   Угрожая самыми страшными карами, такое государство требует от своего человечка, чтобы он продал своих друзей, предал любимую, расстался со своими убеждениями и принял взамен их то, что велят свыше, научился поднимать руку в таком приветствии, о котором никогда раньше не знал, чтобы он научился есть и пить не то, к чему привык, и делать то, что ненавидел с детства, а главное чтобы он был готов в любой момент пуститься в любую затеянную государством авантюру, пусть даже его от нее воротит, забыв о своем прошлом и отказавшись от собственного "я", и к тому же принимал все это с восторгом и чувством глубокой благодарности.
   Человечку же ничего этого не хочется. Это нападение, жертвой которого он оказался, застало его врасплох, он никогда не мечтал быть героем, а тем более - мучеником. Он обычный, средний человек со всеми присущими ему слабостями, к тому же дитя грозной эпохи, вот он этого и не хочет. И он отваживается на дуэль - без энтузиазма, скорее от безысходности; но тем не менее с решимостью не сдаваться. Конечно, он стократ слабее своего противника, зато намного гибче его, это очевидно. Мы увидим, как он предпринимает отвлекающие маневры, уступает позиции и вновь внезапно отвоевывает их, как он балансирует на самой последней грани и избегает смертельных ударов в последний момент. И надо признать, что для среднего, ничем не выдающегося человечка, не способного ни на геройство, ни на мученичество, он держится очень хорошо. И все же однажды он будет вынужден прекратить борьбу - или, если хотите, перенести ее на другой уровень.
   В роли государства здесь выступает Германский рейх, в роли человечка - я сам. Хроника нашего состязания увлекательна не более, хотя и не менее, чем хроника любого спортивного состязания (я, по крайней мере, на это надеюсь). Но рассказываю я об этом не ради вашего или моего развлечения. У меня есть цель, лично для меня очень важная.
   Моя единоличная дуэль с третьим рейхом - не частный случай. Такие дуэли, когда маленький человек один-одинешенек пытается отстоять свое "я" и свою личную честь под давлением враждебного к нему государства, ничего не зная о своих товарищах по несчастью и не надеясь, что об этом вообще когда-нибудь станет известно человечеству, происходят в Германии каждый день в течение последних шести лет. Кое-кто из дуэлянтов - люди, более склонные к геройству или к мученичеству, нежели я, - достигли больших высот: за свои убеждения они пережили концлагерь, были сожжены в блоке смертников или как-то иначе заслужили память о себе в будущей жизни. Прочие же сдались гораздо раньше и числятся теперь в резерве СА или ходят в партпредседателях своего жилого блока, ворча потихоньку. Мой случай - самый что ни на есть средний. По нему легко понять, на что человек сегодня может рассчитывать в Германии.
   И, вникнув, нетрудно убедиться, что рассчитывать ему не на что. Может быть, у нас было бы больше надежды, если бы внешний мир хоть как-то реагировал на все это. Я все еще верю, что внешнему миру не безразлично, есть ли нам еще на что надеяться. И он, наверное, мог бы - нет, не избежать войны, время для этого уже упущено, - но хотя бы сократить ее года на два, на три. Ибо те немцы доброй воли, которые пытаются отстоять свой личный мир и свою личную свободу, на самом деле, не зная того, отстаивают мир и свободу во всем мире.
   Поэтому мне кажется, что моя попытка привлечь внимание мира к тому, что происходит в нашей никому толком не известной Германии, имеет смысл.
   Эта книга - просто повествование, без какого бы то ни было морализаторства. Но тем не менее мораль в ней есть: так же как в "Вариациях на тему Энигмы" Элгара, она без слов присутствует незаметно, но неизменно. Если вы, закрыв книгу, забудете описанные в ней перипетии и сцены, я не огорчусь. Но буду рад, если вы не забудете ту мораль, о которой я умолчал.
   2
   Еще до того как тоталитарное государство взялось за меня и показало, что значит изучать историю на собственной шкуре, мне довелось пережить немало впечатляющих событий, которые принято называть "историческими". Это могут сказать о себе все европейцы ныне живущих поколений, а уж немцы тем более.
   Все эти исторические события, разумеется, оставили след в наших душах, как в моей, так и у моих соотечественников; того, что произошло позже, нельзя понять, не поняв произошедшего ранее.
   И все же между тем, что происходило до 1933 года, и тем, что было позже, есть разница: все прежнее прошло мимо нас, оно нас почти не задело, за вычетом немногих убитых или обнищавших; но оно не требовало от нас выбора между самосохранением и предательством. Внутренняя жизнь человека оставалась неприкосновенной. Люди учились новому, вырабатывали новые убеждения, но в принципе они оставались сами собой. Те же, кто по своей воле или по принуждению оказался втянут в шестерни третьего рейха, этого о себе никто честно сказать не сможет.
   Судя по всему, исторические события бывают разного масштаба. Одно такое "событие" может почти никак не отразиться на реальной действительности, то есть на личной жизни отдельного человека, а другое может полностью разрушить ее, не оставив камня на камне. В учебниках истории этого не прочтешь. "1890: Вильгельм II принимает отставку Бисмарка". Дата, конечно, важная, пропечатанная в учебниках по истории Германии жирным шрифтом. Однако для любого отдельно взятого немца она не значила ровным счетом ничего, если не считать узкого круга приближенных ко двору лиц. Все продолжали жить, как жили. Ни одна семья не распалась, никто из друзей не рассорился по этому поводу, никому не пришлось срочно уезжать за границу. Не отменяли ни свиданий, ни театральных спектаклей. У кого была любовь без взаимности, тот с ней и остался. У кого была взаимная любовь - тоже. Бедные остались бедными, а богатые - богатыми... А теперь возьмите дату: "1933: Гинденбург провозглашает Гитлера канцлером". Это же целое землетрясение, разрушившее жизнь 66 миллионов человек!
   Как уже было сказано, в по-научному прагматичных учебниках истории об этой разнице в значении исторических событий не говорится ничего. Тому, кто хочет узнать подробности, придется читать мемуары, причем мемуары не членов правительства, а самых что ни на есть обыкновенных людей, а такие мемуары редки. Но именно из них он узнает, что одно "историческое событие" пронеслось над жизнью отдельного человека, то есть над реальностью, как облако над морем; ничто не изменилось, лишь легкие тени отразились в воде. Другое же вызвало такую грозу и бурю, что моря и не узнать больше. А третье, возможно, заставит все моря пересохнуть.
   На мой взгляд, историю нельзя понять, не учитывая этих личностных аспектов. А их-то как раз почти никто никогда не учитывает. Поэтому я, интереса ради, попробую сначала изложить двадцать лет предыдущей германской истории - так, как их понял и воспринял я, - прежде чем перейти к главной теме, к истории Германии, вошедшей в мою собственную жизнь. Излагать я их буду вкратце, чтобы только легче было понять, откуда взялось все последующее. Кроме того, так мы успеем ближе познакомиться друг с другом.
   3
   Моя сознательная жизнь началась с Первой мировой войны, как с удара гонга. Война для меня, как и для большинства европейцев, стала преждевременным концом летних каникул. Сразу скажу, что этот обрыв каникул был и остался для меня наибольшей травмой, которую нанесла мне та война.
   С какой же милосердной внезапностью началась та война, если сравнить ее с мучительно медленным приближением войны теперешней! Первого августа 1914 года мы еще думали, что все обойдется, и нам не надо будет никуда уезжать от лета и солнца. Мы жили в деревенской усадьбе в Нижней Померании, вдали от городов, в лесах, которые я, тогда еще школьник, любил больше всего на свете. Мучительнее всего для меня была всегдашняя необходимость оставить мои леса в середине августа и ехать в город - для меня это была трагедия почти такая же, как сожжение новогодней елки после того, как праздники прошли. Но первого-то августа было еще не время, до конца каникул оставалось еще целых две бесконечные недели.
   Тревожные вести приходили, конечно, еще до первого августа. В газетах появилось то, чего раньше не было: аршинные заголовки. Мой отец читал их дольше обычного, морща лоб и ругая австрияков, когда о них в газете заходила речь. Однажды в газете крупными буквами был напечатан заголовок: "Война!" Я впитывал в себя новые слова, значения которых не знал, то и дело прося взрослых объяснить, что такое "ультиматум", "мобилизация", "союзники", "Антанта". Наш сосед, майор, с обеими дочерьми которого я то дружил, то воевал, получил "повестку" - опять новое слово! - и внезапно уехал неведомо куда. Одного из сыновей хозяина нашей усадьбы тоже призвали. Когда он уезжал, все бежали вслед за повозкой, крича: "Победы тебе!", "Дай бог без ранений!" и "Мы тебя ждем!" Кто-то крикнул: "Бей сербов!" - и я, вспомнив, как отец ругался, прочтя газету, закричал: "И австрияков тоже!" И очень удивился, когда все вокруг почему-то засмеялись.
   Но жальче всего мне было, когда я узнал, что из нашей усадьбы будут забирать коней, причем самых лучших - Ханса и Вахтеля, потому что они по каким-то спискам - боже, сколько у этого государства было всяких нелепых списков! - числились "в кавалерийском резерве". Я любил каждую из лошадей, живших в усадьбе, и расставание с двумя лучшими из них отозвалось в моем сердце новой болью.
   И все-таки самое неприятное было то, что в семье у нас все чаще повторялось слово "уезжать": "Может быть, нам придется уезжать уже завтра". Для меня это звучало так же мрачно, как: "Может быть, нам уже завтра придется умереть". Ну почему же непременно завтра, когда до конца каникул остается еще целых две недели?!
   Радио, если вы помните, тогда еще не было, а газеты добирались в наши леса с опозданием на сутки. Да в них ничего путного и не писали, если сравнить с газетами, выходящими в наши дни. Что говорить, дипломаты тогда меньше трепали языком... Короче, из всего этого выходило, что первого августа 1914 года нашей семье еще казалось, что войны не будет, а потому и переезжать в город смысла нет.
   Я никогда не забуду это первое августа 1914 года - такого ощущения покоя, благоустроенности и безопасности я не испытывал потом никогда в жизни. Вот какой неожиданной стороной может обернуться личное переживание истории.
   Была суббота, и в усадьбе царил мир и покой, как то бывает лишь на лоне природы. Все хозяйственные дела были уже закончены, коровы, звеня колокольчиками, возвращались в свои стойла, вся усадьба дышала покоем, наемные парни и девки разбрелись по своим каморкам, чтобы прихорошиться к очередным вечерним танцулькам. Внизу, в гостиной, украшенной оленьими рогами, с оловянными столовыми приборами и старинными блюдами из фаянса на столе, в мягких креслах сидели отец и хозяин усадьбы, вполголоса обсуждая что-то. Забежав туда, я, конечно, не понял произносимых ими слов, а потом и вообще забыл их. Но я не забыл, как звучали их голоса: светлый, полный надежды голос отца и низкий, уверенный бас нашего хозяина, сопровождаемый приятным дымом сигары, медленно поднимавшимся к потолку, и, пока они разговаривали, все было так спокойно, так хорошо и мирно. Тогда мне стало совершенно ясно: никакой войны быть не может, а значит, и в Боксхорн, на вокзал, нас ничто не гонит, и каникулы продолжатся, как всегда, до самой середины августа.
   Когда я все это услышал, то вышел на улицу, и сердце мое так и пело от чувства облегчения, радости и благодарности; я почти молитвенно смотрел, как за лесами, вновь безраздельно принадлежавшими мне, садится солнце. С утра было пасмурно, но к вечеру распогодилось, и красно-золотое солнце парило в чистейшей голубизне, предвещая на завтра безоблачный день. Я был уверен, что бесконечные четырнадцать дней каникул, снова открывшиеся передо мной, будут такими же безоблачными.
   На следующий день меня разбудили, когда сборы уже шли полным ходом. Сначала я не мог понять, что происходит: слово "мобилизация", которое мне пытались объяснить пару дней назад, для меня ничего не значило. А теперь ни у кого не было времени объяснять мне что-либо. Потому что собираться и уезжать нам надо было никак не позже полудня, иначе потом могло не быть поездов. "Ну, вот тебе и пополам", как выразилась одна наша горничная; что она имела в виду, я и теперь могу лишь догадываться, однако было понятно, что все пошло наперекосяк, и каждый теперь должен сам для себя решать, где ему быть и что делать. Поэтому мне удалось незаметно ускользнуть и направиться в свои леса, где меня и разыскали перед самым отъездом: я сидел на пеньке, обхватив голову руками, рыдая и не желая ничего слушать о том, что началась война и теперь каждому придется чем-то жертвовать. Меня кое-как погрузили в повозку, и она потащилась вслед за двумя гнедыми лошадками - не Хансом и Вахтелем, их уже забрали, - поднимая за собой тучи пыли, навсегда заслонившие все былое. С тех пор я больше никогда не видел лесов своего детства.
   Это был первый и последний раз, когда я ощутил войну как реальность, испытав естественную боль человека, у которого отняли и разрушили самое дорогое. Уже в пути все стало иным - напряженным, опасным, каким-то торжественным. Путешествие в поезде продолжалось не семь часов, как обычно, а все двенадцать. Мы то и дело останавливались, пропуская составы с солдатами, и каждый раз все бросались к окнам, махали руками и кричали что-то ободряющее. Ехали мы не в отдельном купе, как всегда, а стояли в коридоре или сидели на чемоданах, в тесноте, среди множества людей, все время вздыхавших и переговаривавшихся не как чужие, а как если бы они были век знакомы. Больше всего говорилось о шпионах. За эту поездку я много узнал об опасной профессии шпиона, прежде вовсе мне не известной. Через все мосты мы переезжали очень медленно, и у меня каждый раз сладко замирало сердце: а вдруг какой-нибудь шпион подложил под мост бомбу! В Берлин мы прибыли уже за полночь. Никогда в жизни меня не укладывали спать так поздно! В квартире ничто не было готово к нашему приезду, мебель стояла в чехлах, кровати не застелены. Мне наскоро постелили на диване, в пропахшем трубочным табаком кабинете отца. Нет, все-таки в войне есть своя прелесть!
   В последующие дни я узнал очень много за очень короткое время. Я, семилетний мальчишка, совсем недавно почти ничего не знавший о войне, не говоря уж о таких вещах, как "ультиматум", "мобилизация" и "кавалерийский резерв", мог теперь с ходу, точно знал это всю жизнь, рассказать не только о том, что, как и где происходит на войне, но и ответить на вопрос "почему": мне было известно, что война началась из-за реваншизма французов, из-за торговой зависти англичан и из-за дикости русских. Я мог выговорить эти слова без запинки. В один прекрасный день я начал читать газеты и удивился, насколько легко сумел все понять. Я попросил карту Европы и с первого взгляда убедился, что "наши" без труда справятся с Францией и Англией; только огромные размеры России меня слегка ошеломили, но я быстро успокоился, узнав, что угрожающая численность русских фактически сводится на нет их невероятной тупостью, низостью и пьянством. Я усвоил - причем, как уже говорилось, так быстро, как будто знал всегда, - имена военачальников и численность армий, а также поверил в наивный энтузиазм и удивительную способность моего народа без малейшего сомнения или внутреннего конфликта поддаваться массовому психозу. (Возможно, эта способность призвана компенсировать недостаток таланта к индивидуальному счастью.) Я и подумать не мог, что кто-то откажется участвовать во всеобщем торжествующем безумии. Мне ни на миг не приходило в голову, что за этой атмосферой искреннего всеобщего праздника и веселья может таиться что-то злое или опасное.
   Война тогда была для мальчишки-школьника в Берлине чем-то абсолютно нереальным: она была понарошку, как игра. Тогда еще не было ни воздушных налетов, ни бомб. Раненые встречались, но не часто, с живописными повязками. Кто-то из семьи уходил на фронт, это правда, и иногда приходили похоронки. Но на то ты и ребенок, чтобы быстро привыкнуть к чьему-то отсутствию; а то, что это отсутствие однажды становилось невосполнимым, уже ничего не меняло. Повседневные лишения и неудобства были не в счет. Хуже стали питаться - да, это чувствовалось. Потом были и голодные дни, и стучащие деревянные подошвы башмаков, и перелицованные костюмы, и сбор костей и вишневых косточек всей школой, и, что было совсем непривычно, частые заболевания. Однако на меня это все, признаться, не производило глубокого впечатления. Нет, я не чувствовал себя "маленьким героем". Я вообще никем особенным себя не чувствовал. Просто я думал о еде так же мало, как мало думает о ней болельщик на финальном матче чемпионата по футболу. Сводки с фронта меня интересовали гораздо больше, чем то, что будет сегодня на обед.
   Сходства с футбольным болельщиком тут даже больше, чем кажется. Я тогда, ребенком, был таким же азартным "военным болельщиком", какими бывают любители футбола. Но я был бы несправедлив к себе, если бы сказал, что на меня подействовала та пропаганда ненависти, с помощью которой с 1915 по 1918 год власти пытались воскресить в народе энтузиазм первых месяцев войны. Французов, англичан и русских я ненавидел не больше, чем болельщик какого-нибудь "Портсмута" ненавидит поклонников "Вулвергемптона". Разумеется, я желал им поражения и всяческих неудач, но лишь потому, что такова была оборотная сторона победы и удач "наших".
   Что было в счет, так это азарт военной игры - игры, в которой определяемые по каким-то загадочным правилам сотни пленных, километры завоеванных территорий, захваченные укрепления и потопленные корабли играли примерно такую же роль, как голы в футболе или "очки" в боксе. Я постоянно вел в уме "таблицу очков". Читая в газетах сообщения с фронта, я "пересчитывал" их по своим секретным, выдуманным правилам, согласно которым, например, десять пленных русских приравнивались к одному пленному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов - к одному кораблю-броненосцу. Если бы печатали данные об убитых, то я бы наверняка включал в свою таблицу и их, не представляя себе, как воочию выглядят те, кого я себе таким образом подсчитываю. Это была бесконечная тайная игра, манившая своим греховным азартом, она заслоняла все, заменяя собой реальную жизнь, затягивая, как рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли в нее всю войну, четыре года подряд, безнаказанно и без всяких помех - и именно эта игра, а не безобидные детские "войнушки", которые мы иногда тоже устраивали на улицах и во дворах, наложила на всех нас свой неизгладимый отпечаток.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента