Игорь Гамаюнов
Жасминовый дым

Объяснение с читателем

   Читатель, споткнувшись на словах «превращения любви», усмехнётся, заподозрив меня в амбициозной попытке открыть миру то, что на самом деле давно открыто. И будет прав.
   Ну, а у кого, скажите, нет таких амбиций? Каждый ведь живёт первый (и – единственный) раз, всё ему внове, ото всего увиденного голова идёт кругом, как тут удержаться, чтобы не рассказать о пережитом. И не сравнить: а как у других? И – не изумиться тому, какими разными тропками, сквозь туман собственных заблуждений и чужих, навязанных нам иллюзий приходим мы к общим истинам, одна из которых – жизнь есть постижение любви.
   Опыт этого постижения неповторим, и потому – сам по себе интересен. Как неповторима и интересна (если пристально всмотреться) жизнь каждого человека. Да, разумеется, я и себя имею в виду. А для того чтобы читателю легче было представить, с кем его свела судьба на этих страницах, рассказываю…
   …Родился в Саратовском Заволжье, в степном селе Питерка, в 1940 году в семье учителя. Любимое занятие в детстве – рыбалка, любимое чтение – рассказы Паустовского (о рыбалке), стихи Лермонтова (дореволюционный сборник с «ятями»), чуть позже – Бунин. Был пионером и комсомольцем, не подозревая, что два моих деда, сгинувших в 30-х годах, были священнослужителями (родители долго оберегали меня от этой информации).
   В 1956-м, получив паспорт и помня о том, что знаменитый детский писатель Аркадий Гайдар в 16 лет полком командовал, уехал из Молдавии (там в 50-х отец учительствовал) в Казахстан по комсомольскому призыву поднимать целину. И, наконец, увидел, как далека подлинная наша жизнь от её газетно-книжного отражения. А вскоре целинная эпопея обернулась пыльными бурями, они-то и развеяли остатки иллюзий о разумности затеянного в СССР социального эксперимента.
   Работал в автобусном парке слесарем-карбюраторщиком. Учился на журфаке МГУ. Журналистом изъездил всю страну, пытаясь понять, «куда несёт нас рок событий». В 80-м меня пригласили в «Литгазету» (в те годы – властительница дум, выходившая миллионными тиражами), предложив работать в отделе «звёзд» журналистики (Евгений Богат, Аркадий Ваксберг, Ольга Чайковская, Александр Борин, Юрий Щекочихин, Лидия Графова). Заведующим этим отделом.
   В цензурных тисках, приёмами эзоповского языка нам удавалось в судебных очерках и дискуссионных материалах на правовые темы говорить правду о том, что происходило со страной и с нами. Редакцию осаждали «ходоки» из глубинки, просили вмешаться в их конфликты с местной властью.
   В этой ситуации невозможно было усидеть в кабинете. Ездил в командировки, вёл журналистские расследования. Одно из них (85—89 гг.) о том, как наша отечественная склонность к сотворению идолов привела два десятка человек – актёров, художников, вузовских преподавателей, студентов – к сектантскому образу жизни, к обожествлению создателей тоталитарной секты, толкнувших их в конечном итоге на преступление (за отступничество ими был убит известный киноактёр Талгат Нигматулин). Писал о следователях, фальсифицировавших уголовные дела ради хорошей отчётности, и следователях-профессионалах, разоблачивших их (87—89 гг.).
   А серия статей о том, что творилось в Волгоградской области (там местные власти крушили частные теплицы, борясь с частнособственническими инстинктами), завершилась незаурядным событием: в Волгограде в январе 1990 года двое суток гремел показанный по ТВ митинг (с плакатами, цитирующими мою статью), после чего властитель области, секретарь обкома КПСС Калашников был немедленно отправлен в отставку.
   Писал я не только очерки. Педагогическую публицистику (книжка «Легко ли быть папой?» в 70-х была издана полумиллионным тиражом). Рассказы и повести («Камни преткновения», «Однажды в России», «Мученики самообмана», «Свободная ладья»), два романа («Капкан для властолюбца» и «Майгун»). Множество эссе, публиковавшихся в журналах «Знамя», «Нева», «Огонёк», «Юность», «Смена», «Человек и закон» и, конечно же, в «Литературной газете».
   С годами интересы мои несколько сместились в сторону коллизий, возникающих у человека в семье, в его душевной жизни.
   Стал перечитывать свои дневники (в основном из них «выросли» сюжеты этой книги). Листая свои давнишние записи, я всякий раз словно бы переношусь в те годы. И снова ощущаю себя страстным рыбачком, начитавшимся Паустовского, пылким комсомольцем, декламирующим Маяковского, журналистом, одержимым желанием писать правду и ничего кроме правды, отцом, озадаченным сложностью отношений с растущим ребёнком. И, наконец, дедом, пытающимся в своих писаниях понять природу тех невидимых душевных связей, тех гибких и прочных скреп, что привязывают людей друг к другу на время их земного пути, а за его пределами продлевают их жизни в памяти живущих.
   Надеюсь, дотошный читатель разделит со мной эту попытку.

Часть 1
Стихи для Елены

   Наступает пора,
   Цветоножки трепещут,
   И священный цветы отдают аромат.

 
 
   …Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине.

Мичман и девушка

   Те выстрелы под мостом, в овраге, прозвучавшие пятьдесят лет назад в захолустном райцентре послевоенной Бессарабии, мало кто слышал. Вначале раздался один резкий хлопок, затем – другой, будто дважды треснула доска под колуном.
   Но тут послышался крик.
   Именно на крик из распахнутого окна милицейского особняка, оторвавшись от вечернего чая, высунулся начальник райотдела Тимофей Унгуряну. Он отметил окончание киносеанса, увидев за пыльным сквериком, обрамлённым стрижеными кустами жёлтой акации, хлынувшую из сельского клуба толпу, и спросил идущего со стороны моста привычно быстрым шагом почтаря Пасечника, кто там, в овраге, балуется.
   – Да не баловство это уже, – зачастил взъерошенный Пасечник, – а настоящее смертоубийство! Там Яценко за кем-то по кустам гоняется. С ружьём!
   – С ружьём? – не поверил Унгуряну, хватаясь за фуражку с красным околышем…
   А в этот же вечер молва разнесла по селу совершенно фантастическую новость, будто семиклассник Вениамин Яценко пытался застрелить одноклассника Николая Чорбэ, приревновав его к восьмикласснице Валентине Золотовой.
   Непонятно было, откуда он, Яценко, сын безмужней фельдшерицы, женщины тихой и робкой, добыл ружьё, но почему-то никто не сомневался: во всём виноваты дачники.
   Это они летом 1953 года привезли сюда дух городской вольницы, нарушив провинциальный покой сельского райцентра, чьи дома с нахлобученными по самые окна толстыми камышовыми крышами, кудрявыми садами и виноградниками разбросаны по холмистому спуску днестровского правобережья.
 
   …В то лето пассажирский катер, впервые начавший курсировать в южной части Днестра, из лимана, от Белгород-Днестровска в Тирасполь, Бендеры и Дубоссары, а затем обратно, спровоцировал нашествие горожан, соблазнённых местными красотами. Здесь Днестр, причудливо петляя, рассеял в речной долине зеркала стариц, обрамлённых камышовыми чащами. С холмистого спуска открывались левобережные сады и плавневые леса, а над ними торжественно плыли медленные выпукло-белые облака.
   Первыми по гулкому, недавно просохшему после половодья причалу Олонештской пристани простучали штиблеты молодого мичмана в ослепительно-белом кителе и фуражке с кокардой. Его сопровождала дробным цокотом каблучков совершенно невероятная для этих мест девушка – хрупкая, в прозрачном платьице, с белокурыми кудряшками под широкополой шляпой нежно-оранжевого цвета.
   Они медленно шли по переулку вдоль плетёного забора известного в Олонештах охотника Плугаря, озирались, любуясь его ветвистой шелковицей во дворе, его курами, энергично разгребавшими подзаборный мусор, и совсем остолбенели, увидев налитого кровью клекочущего индюка, распушившего в гневе пёстрый хвост.
   Мичман, заметив под шелковицей хозяина, спросил через забор, где здесь райцентровская гостиница. И услышал в ответ категорическое:
   – Нет у нас никакой гостиницы.
   Удивился:
   – Как – нет? Райцентр же?!
   – Да так вот, нет и нет, – кивал, дружелюбно улыбаясь, светясь серебристой на впалых щеках щетиной, Плугарь. – Дом для приезжающих есть, вон там, на горе, возле чайной, а гостиницы нет. И никогда не было.
   Идти в гору по жаре приезжим не хотелось. Они, простив Плугарю его лукавство, напросились пожить в его «каса маре»[1], но, как потом выяснилось, стали из-за духоты перебираться на ночь в недавно сколоченный у забора сарай, забитый свежескошенным сеном.
   Но прежде чем это выяснилось, их видели в самых разных местах – на горе, у разбитой снарядами ещё в сорок четвёртом церкви, возле её уцелевших сквозных арок и громадных серых обломков, заросших высоченными лопухами; на деревянном мосту через глубокий овраг, деливший село напополам; возле клуба, в пыльном скверике с расшатанными лавочками, прятавшимися в кустах жёлтой акации. И везде, останавливаясь, они приникали друг к другу: девушка приподнималась на цыпочки, придерживая шляпу, а мичман наклонялся к её лицу, застывая в долгом поцелуе.
   Поведение и облик приезжих были столь непривычными, что их поначалу воспринимали как что-то экзотическое, вроде случайно залетевших заморских птиц. За ними исподволь наблюдали из-за заборов и оконных занавесок. Любопытные девчонки норовили в момент поцелуя оказаться в непосредственной близости. Мальчишки, испепеляя жадными взглядами кокарду мичмана и висевший на его поясе кортик, тихо свистели, выражая этим безграничное восхищение.
   Но потом обнаружилось нечто совсем уж непристойное: по ночам из сарая, облюбованного приезжими, стали разноситься странные звуки, переходящие в пение. Нет, это было не вульгарное супружеское сопение, хорошо знакомое здешней ребятне по причине простоты сельских нравов. Или, например, тихие любовные стоны, которые можно было услышать поздним летним вечером, если умело затаиться в кустах оврага, куда взрослые парни заманивали самых отчаянных девчонок. А тут – именно пение! Причём – двухголосое! Возникавшее из шёпота.
   Женский голос, нежно звеня, наливаясь страстью, произносил молитвенно вибрирующую фразу из слившихся слов:
   Господи/милый/единственный/как/я/люблю/тебя/солнце/ моё/жизнь/моя/возьми/меня/всю/всю/навсегда/навсегда/навсегда.
   И в ответ мужской выпевал, обволакивая баритонально-виолончельными тонами:
   Девочка/моя/чудо/моё/нежное/мечта/моя/жизнь/моя/ навсегда /навсегда/навсегда.
   Их голоса отчётливо звучали в ночной тишине, поднимаясь из прозрачного сумрака тесного переулка, парили над притихшими садами, над тускло блестевшей в лунном свете речной излукой, будоражили покой окрестных домов и припозднившихся гуляк, невольно замедлявших здесь шаг. Среди них всё чаще теперь оказывались мальчишки, нарочно забредавшие в переулок Плугаря после ночного купания.
   Они вслушивались в необычное пение, вдруг переходящее в отрывистые восклицания, перемежаемые вскриками, затем всё обрывалось молчанием, словно те, кто пел, взлетели и растворились в бездне лунного неба. Потом из-за щелястых досок сарая раздавался испуганный женский шёпот: «Ой, смотри, кто-то опять здесь ходит», перебиваемый сочным баритоном: «Да всё те же пацаны, пойду их, чертей, шугану».
   Мальчишки, не дожидаясь объяснений с мичманом, уносились рысью вверх по переулку, взбивая пыль босыми ногами. А днём, на пляже, в стороне от девчонок, обсуждали, понижая голос, вчерашнее. Они, осведомлённые (как им казалось) в делах интимных, недоумевали: зачем тем двум в момент известного телесного «дела» какие-то слова? Что за причуда? Вот когда люди ругаются, слова нужны. А здесь же никакого спора, оба хотят одного, зачем же ещё друг друга уговаривать?..
   Объяснить себе эту ситуацию они не могли, и потому дожидались ночи, чтобы снова прокрасться в переулок Плугаря, к щелястому сараю.
 
   А тем временем встревоженное общественное мнение села решило: демонстративные откровенности приезжих дурно действуют на ребят, и Плугарю следует отказать дачникам в жилье. Плугарь отказать не успел, они уехали сами. Но вслед за ними в Олонешты потянулись новые отдыхающие. К тому же, как выяснилось, процесс пошёл: среди подростков со скоростью эпидемии распространилось любовное поветрие.
   Коснулось оно и «команды Бессонова» – так называли мальчишек, весь май ремонтировавших с учителем французского, заядлым охотником и рыбаком, брошенную лодку, а потом вместе с ним совершавших на ней, оснащённой мотором (купленным, кстати говоря, на учительские отпускные), вылазки в приднестровские плавни.
   Первой жертвой поветрия стал Витька Афанасьев, автор сатирических стишков, изготовленных для школьной стенгазеты. Он вдруг сочинил плавное лирическое стихотворение («Куст над водой склонился,/ берег целуют волны,/ я на минуту забылся,/ грустною думой полный…»), оказавшееся в альбоме одноклассницы Кати; та немедленно показала посвящённое ей сочинение подругам, последние его строчки звучали так: «…Ночью цветок мне снился,/ Его уносили волны»). Этой своей неосторожной похвальбой породила Катя в подругах лютую зависть, выразившуюся в их громких криках вслед Витьке Афанасьеву: «Эй, поэт, тебе вчера опять цветок снился?!»
   Второй жертвой оказался рослый Венька Яценко, числившийся в «команде» учителя Бессонова мотористом – заглохший мотор почти всегда слушался его, стоило ему намотать на кулак заводной шнур и как следует дёрнуть. Но прежде чем история Венькиной влюблённости достигла скандального апогея, в учительской хатке, приспособленной под жильё из летней кухни, куда обычно мальчишки приходили к Бессонову перед походом совещаться, возникли новые темы для обсуждения: нужно ли брать в поход девчонок? и почему, стоит им затесаться в мальчишечью компанию, тут же возникают конфликты?
   У самого Бессонова, тридцативосьмилетнего худощавого человека высокого роста и, как поговаривали в селе, дворянского происхождения (говорили, что вырос в богатом имении отца, в соседнем селе Пуркары), не было однозначных ответов на эти вопросы. И потому он, слушая ребячьи разговоры, не торопился с выводами. Он всегда был склонен к неспешным решениям, к одинокому обдумыванию ситуации, которое иногда заканчивалось стихотворными строчками, стучавшими в его виски мелодическим ритмом.
   Так случилось и в этот раз. Вот что он в те дни записал в своём блокноте:
 
Наступает пора,
Цветоножки трепещут,
И священный цветы отдают аромат.
Звуки, запахи, краски не блещут,
Но кружатся и вьются, и грустью пьянят.
И священный цветы отдают аромат.
И свирель замирает, как сердце от боли.
Но кружатся и вьются, и грустью пьянят
Под закатом – дымки Бессарабских раздолий.
 
   В стихосложение его бросало от случая к случаю: что-то просилось наружу, требуя словесного воплощения, что-то туманно-неясное вдруг прояснялось… Его семейная жизнь, как было известно, оказалась в кризисе. Он чаще жил в хатке, а не в соседнем доме, где снимал три комнаты с верандой для жены, учительницы молдавской школы, сына-дошколёнка и его няньки. Отношения с коллегами в русской школе у него тоже были не безоблачными – его не жаловали за резкость суждений и за поразительное умение разговорами привязывать к себе ребятню, обожавшую его.
   Вот в эти раскалённые июльским зноем дни ходившие раньше отдельными табунками мальчишки и девчонки стали смешиваться. И даже – дробиться на парочки. Сельский пляж, располагавшийся на песчаной отмели прямо за милицейским особняком, точнее – за примыкавшим к нему садом (и особняк и сад были когда-то собственностью богатого помещика), превратился в арену соперничества: мальчишки мерялись силой. Там всё чаще вспыхивали потасовки. Девчонки же, не умея поделить своих избранников, пустились интриговать друг против друга. Их оружием были пущенные насмешливым шепотком коварные слухи.
   И всё чаще на сельском пляже в мальчишечьей компании стали возникать разговоры «про это». Не все в них участвовали, а стенгазетному поэту Витьке Афанасьеву, например, они казались просто нелепыми. Во-первых (сердился он), потому что чуть ли не все мальчишки вдруг стали выдавать себя за опытных сердцеедов. А во-вторых, Витька не понимал, о чём всё-таки речь. Если о том, что, допустим, происходит, когда к крольчихе подсаживаешь самца, и он её покрывает, и клетка трясётся от их движений, то это одно. Называется такая ситуация случкой (Афанасьевы держали кроликов, и подробности их размножения Витьке были доподлинно известны). А вот если разговор про человеческую любовь, то случка тут ни при чём.
   Над его словами посмеивались: как ни при чём? А те, в сарае Плугаря, чем занимались? Витька вспоминал рослого мичмана в белом кителе, его нежную девушку в оранжевой шляпе, их удивительное ночное «пение» в сарае. Нет, говорил, у них другое. Человеческое! Ему в ответ небрежно хмыкали: какая разница?! Ничего ты, Витёк, в таких делах не смыслишь, потому как – неопытный желторотик. Было обидно. Витька знал наверняка, что большинство из хихикающих такие же, как и он, неопытные желторотики, только не признаются.
   Не признавался в этом и Венька Яценко, демонстрировавший на пляже свою мускулатуру. Он громче всех смеялся, дальше всех нырял и быстрее всех плавал. Всё это он проделывал ради белокурой красавицы Золотовой, приворожившей кроме Веньки Яценко ещё и Кольку Чорбэ, кудрявого цыганистого паренька, умевшего рассказывать выдуманные им забавные истории.
   Валентина кокетничала с обоими, словно доказывая своим менее удачливым подружкам, что только она и достойна такого – двойного! – поклонения. Но завистницы быстро нащупали слабое место в их треугольнике: стали нашёптывать азартно-самолюбивому Веньке о том, что хитрован Колька видится с Валентиной не только на пляже, их будто бы видели под мостом, на крутом склоне оврага, заросшего труднопроходимыми кустами.
   Ситуация должна была чем-то разрешиться. И разрешилась – стрельбой.
 
   …Когда начальник милиции Тимофей Унгуряну прибежал на мост, придерживая мотавшуюся кобуру, давно не стриженная белобрысая голова Вениамина Яценко ещё мелькала в кустах, на склоне оврага. Одной рукой он и в самом деле держал тускло поблёскивающее ружьё, другой же хватался за ветки, чтобы не скатиться вниз, и вскрикивал:
   – Колька, трус, выходи! Вальку не трону, а ты выходи!
   Увидев этакое бесчинство, взволнованный начальник милиции выхватил из кобуры пистолет, угрожающе перегнулся через перила и прокричал:
   – Как представитель власти приказываю: сложить оружие! Не то пристрелю!
   После чего над оврагом зазвучали отборные ругательства на трёх бытующих в Олонештах языках – молдавском, украинском и русском. Громоподобные словосочетания разрывались как петарды над лохматой Венькиной головой до тех пор, пока он, исцарапанный и потный, не выбрался наверх, волоча на ремне двустволку двенадцатого калибра.
   – Положь ружьё на землю! Подыми руки! Где взял оружие, говори быстро?!
   – Не скажу, – упрямо бормотал Венька, пока Унгуряну, закинувший ружьё за спину, вёл его с поднятыми руками в милицейский особняк на виду у всего села.
   – Нет, скажешь. Посидишь ночь в сарае – скажешь!
   И тут Венька, уронив руки вниз, остановился. Он увидел в толпе, среди идущих из клуба, Кольку Чорбэ и Валю Золотову. Чуть в стороне за ними шёл со своей «лодочной командой» учитель Бессонов, тут же ускоривший шаг.
   – Что он натворил, Тимофей Григорьевич? – окликнул Бессонов Унгуряну.
   – Ему мало вашей моторкой управлять, решил поохотиться. На людей!
   Их обступили.
   Мальчишки сочувственно рассматривали исцарапанные лицо и руки Яценко.
   – А ружьё откуда? – потянулся Бессонов к двустволке. – Ну-ка дайте-ка взгляну, очень оно мне почему-то знакомо…
   Унгуряну, как и Бессонов, был охотником, знал, кто каким оружием в селе оснащён, и последняя фраза учителя подтвердила его милицейское подозрение. Но вслух Унгуряну ничего не сказал, только пригласил Бессонова, своего, как потом выяснилось, ближайшего приятеля по охоте, присутствовать на допросе.
   Мальчишки из его «лодочной команды» остались на ступеньках ждать развязки. А напротив, в скверике на скамейке, ждали того же Колька Чорбэ с Валей Золотовой, догадываясь, какой неприятности избежали, оставшись в клубе досматривать кино.
   На допросе Венька не запирался.
   Ошеломлённый уличным явлением Чорбэ и Золотовой, которых он искал в овраге, Яценко, вздыхая и запинаясь, рассказал: в зрительном зале он стал пререкаться с Колькой, и тот, что-то шепнув Золотовой, под стрекотание кинопроектора, крадучись, вышел. За ним спустя минуту проскользнула и Валентина. Лихорадочно соображая, куда они могут уйти, Яценко предположил: в сквер. Пригнувшись, стукаясь о коленки сидевших, он выбрался из клуба и ринулся в сквер. Но скамейки, спрятавшиеся в кустах жёлтой акации, были пусты.
   Вечер был душный, по-летнему светлый, и Венька, вспомнив девчоночьи нашёптывания, вдруг отчётливо представил себе, куда могла деться эта хитрая парочка – в овраг! Там прохладно и сумрачно! Там меж кустов вьются еле заметные тропки, ведущие в заросли, полные уютных зелёных ниш, где легко скрыться от любопытных глаз!..
   И он ринулся туда…
   – А ружьё у кого взял?
   – Не скажу, – упёрся взглядом в пол Венька.
   – Я знаю, у кого, – басисто пророкотал сердитый Бессонов. – Пошёл к моей хатке, расшатал окно, чтобы верхний шпингалет выпал, зная, что нижний отсутствует, влез и взял… Зачем?.. Ты что, их убить хотел?
   – Нет. Попугать. Я холостые патроны у вас нашёл, они остались от салюта, когда мы лодку на воду спускали.
   – Тоже мне, пугач! Ты бы вначале убедился, не пересели ли они в зале на другой ряд.
   – Я об этом не подумал.
   – Настоящие мужчины вначале думают, прежде чем взяться за оружие. Ты понял, несчастный Отелло?
   – Я понял, – упавшим голосом подтвердил Венька, покаянно склонив лохматую голову. – Я пока не настоящий мужчина.
   И шумно вздохнув, поднял страдальческий взгляд на Бессонова.
   – А кто он такой, этот Отелло?.. Он что, тоже в кого-то стрелял?..

Поэт и цветок

   …Те стихи, вписанные в Катину тетрадь и вызвавшие в девчачьем сообществе сложные чувства – от зависти до презрительной насмешливости, Витька Афанасьев сочинил, можно сказать, по заказу. Катиному, разумеется. Не подозревая, в какую историю втравит его этот поэтический опус.
   А было так. Шёл третий день каникул, и близился час, когда к пристани, недавно сколоченной под старым осокорем, чьи обнажившиеся корни упорно подмывала ласковая днестровская волна, должен был в очередной раз пришвартоваться пассажирский катер из Белгород-Днестровского. Посмотреть на то, как он, сипло гудя, взбаламучивая воду, причаливает, как вылетает из-за его борта толстая петля каната, сбегалась вся олонештская ребятня. Торжественный момент этот Витька пропустить не мог и потому отправился на прогулку со своим заметно выросшим щенком, почти псом, по прозвищу Бокс, часа за полтора. И как-то так вышло, что Витькин велосипед, не сворачивая, миновал первый переулок, ведущий к реке, затем второй, только у третьего замедлив ход.
   Здесь, в доме, окна которого заслонял вишенник, осыпавший вокруг всё белым цветом, жила Катя Петренко. Она как раз вышла зачем-то на крыльцо, а увидев Афанасьева, засмущалась и хотела было тут же юркнуть обратно. Но Виктор её окликнул. Катя повернула к нему аккуратно убранную голову с пробором и крендельком косичек под затылком, спросила строго:
   – Тебе чего, Афанасьев?
   Они не виделись с тех пор, как их распустили на каникулы, то есть целых два дня.
   – Мы с Боксом гуляем, пошли с нами. И на теплоход посмотрим.
   – Так рано же ещё.
   – А мы по берегу пройдём, там идти дольше.
   Переулок вывел их к тропе, а та, через сады и огороды, к речной излучине с высокими обвалованными берегами. Валы, поднятые для защиты от половодья, давно осели, поросли у воды ивняком, а со стороны села – мелким осинником. Да ещё маячили здесь уцелевшие старые вербы. По гребню берега вилась – в перистых зарослях майгуна – пунктирная тропа. Лобастый пёс чёрно-белого окраса крупными скачками нёсся по ней, убегая вперёд (уши его, как что-то отдельное, смешно трепыхались, словно хотели оторваться и взлететь), останавливался, оглядываясь, нетерпеливо мотал хвостом.
   Но его хозяин не торопился – катил велосипед вслед за медленно идущей девочкой в пёстром сарафане с белыми бретельками. Она вертела в руках розово-белый цветок, отломленный Витькой с яблоневой ветки. Катя рассеянно нюхала его, глядя по сторонам, вслушивалась в скачущий Витькин рассказ про то, как в раймаг снова завезли леску с крючками, а ещё зачем-то – чёрные очки от солнца. Очки его возмущали: разве можно смотреть сквозь них на реку и облака, ведь всё вокруг становится ненастоящим?
   – Зато глаза отдыхают, – возразила Катя.
   – Да? А как говорить с человеком, если не видишь его глаз?
   – Никак, – беззаботно отмахнулась Катя. – Сделай вид, что ты его не узнал.
   Вчера Витьке, впервые увидевшему отца в чёрных очках, такое, конечно, не пришло в голову. Отец купил их перед поездкой в Кишинёв, примерял у зеркала, а заметив, как сын за ним наблюдает, спросил: «Хочешь, и тебе куплю?» Витька очки примерил, но увидев, каким вдруг серым предстал солнечный день в окне, тут же отказался.