Ницца во время оккупации - особая зона. Война страшна, но именно на французском Средиземноморье оказывается весь цвет европейского авангарда, все те, кто не успел или не захотел эмигрировать в Америку. Фашизм их не трогает, и де Сталь знакомится с Арпом, Маньелли, Ле Корбюзье, Делонэ, Кляйном. В 1943 году ему даже удается поехать в Париж, где он посещает престарелого Кандинского, и даже выставляется вместе с ним, - в оккупированном немцами Париже еще находятся любители и покровители абстрактной живописи. После войны слава де Сталя растет, его замечают американские артдилеры, и он даже совершает поездку в США, которая вызывает у него приступ ненависти к американскому образу жизни. Как человек со вкусом де Сталь предпочитает Голландию или Средиземноморье, где подолгу и путешествует. В Париже же его дела идут все лучше и лучше, де Сталь становится одной из виднейших фигур послевоенного французского авангарда, и в 1955-м, в возрасте 41 года, неожиданно кончает жизнь самоубийством, выбросившись из окна своей мастерской в Антибе. Самоубийство произошло без всяких видимых причин, де Сталь был красив, молод, знаменит, счастлив, удача и слава как раз легли к его ногам, успех был в самом начале, и личная жизнь не предполагала никаких темных пятен. Он просто устал, и считается, что самоубийство было вызвано творческим тупиком, невозможностью примирить абстрактное и фигуративное начало. Что звучит крайне глупо.
   Живопись де Сталя столь же загадочна. Ранние работы практически все им были уничтожены, они крайне редки и в общем-то не слишком интересны. Его известность начинается в послевоенное время, когда абстрактное искусство восторжествовало на Западе, в первую очередь в Нью-Йорке, где абстрактный экспрессионизм был провозглашен высшей точкой развития живописи. В Париже последними достижениями были ташизм и арт информель - изысканные, европейские варианты абстракции, особенно популярные как противовес тоталитарному гитлеровско-сталинскому реализму. Работы де Сталя конца сороковых - это типичные, очень культурные абстракции, какие производили сотни молодых и не очень молодых художников в это время в различных точках земного шара с различным успехом. Все сбалансировано, все в цвете, все изобретательно названо "Композиция" - в общем, достойно и скучно. Большинство художников проходило характерный путь от модернистской деформации к чистой беспредметности, без которой искусство уже и не могло считаться современным. Абстрагирование стало необходимым как академический рисунок и по докучливости с ним сравнялось. Однако у де Сталя вдруг, где-то около 1951 года, совершенно неожиданно, бесформенные пятна стали складываться в фигуративные композиции, самые что ни на есть очевидные пейзажи и натюрморты, полные манящей и таинственной привлекательности. В них не было ничего реалистического, и ничего сюрреалистического, и ничего гиперреалистического, но каждое его произведение этих трех лет - безошибочный шедевр, в котором прочитывается вся история европейской живописи. Странные, полные нервозного равновесия, композиции открыли перед искусством двадцатого века совсем иной путь. Внутренне теснейшим образом связанные с классической линией развития французской живописи, с Пуссеном, Шарденом, Курбе, Сезанном, они тем не менее не оставляли никакого сомнения в том, что созданы именно в середине двадцатого века, что это - синтез вечного и современного, то есть именно то, что и называется искусством. Каждая его картина этого времени прочитывается как квинтэссенция живописи, именно французской живописи, живописи par exellence, каковой французская живопись в лучших своих образцах и является. В то же время в нем не было ни малейшего намека на бездумный гедонизм, и что бы он ни изображал, будь то синеющая дымка парижской ночи или оглушающая яркость Средиземноморья, динамика футбольного матча или рвущий звук джаза, в любом его изображении угадывается бездонная и пугающая тайна бытия, так как живопись не что иное, как осознание бытия через зримый образ. Произведения де Сталя полностью очищены от сюжетности и от внешней узнаваемости, но каждый его мост, и каждый берег, и каждая дорога говорят таким подлинным синим цветом, каким синим только и бывает цвет у воспоминаний, чувств, звуков, печалей и ожиданий, как будто его кисть возвращает цвету, любому цвету, его настоящую жизнь. И красный у него просто красный, как красны напряжение, вкус и радость, и белым можно создать, причем именно создать, а не передать, одиночество и тоску, и белый может быть чист и трагичен, а может быть горяч, как раскаленный песок, у белого тоже есть звук и вкус, качества, более естественные и выразительные, чем любая символика.
   Контуры новой фигуративности манили де Сталя, как Фата Моргана, и в его душе классичность как будто вступила в битву с модернизмом, но что-то никак не давалось в руки, все время ускользало, мучило своими трудно угадываемыми очертаниями, изматывало, доводило до исступления. Все его произведения полны меланхолии, той великой, воспетой Дюрером, меланхолии, которой безразличны и успех, и земные радости, и вообще все земные дела, и которая унесла художника в конце концов с земли, так как на земле нет совершенства. В меланхоличной странности, подобной странности принца из сказки Гоцци "Любовь к трем апельсинам", подспудно ощущается петербургское начало его живописи, и полотна де Сталя, с их необычным, тяжелым переживанием европейскости, туманно обрисовывают контуры искусства Петербурга, каким оно могло бы быть, если бы не было ленинградского периода. В средиземноморских пейзажах прочитывается намек на невские туманы, на тающую в мареве полосу Петропавловской крепости, на бездонность петербургского неба, делающего человека столь беззащитно одиноким, что это, испытав хотя бы раз в жизни, не забыть никогда.
   На выставку де Сталя хочется вернуться и вновь бродить среди его поздних картин, снова ощутить странный, какой-то металлический, привкус смерти, что исходит от его живописи, столь полно раскрывающей тайну бытия, его переизбыток, томительный и влекущий. Вдруг оказывается, что без него, без этого привкуса, бытие неполно, и эта простая мысль поражает как откровение. Ведь в общем-то это на самом деле является внятным доказательством того, что смерти нет, и как бы пресно ни было бы это повторять, это все-таки великое утешение.
   Печатная версия № 24 (2003-06-24) Версия для печати
   Аркадий Ипполитов
   Все не то, чем кажется
   Огромная выставка в Русском музее "Санкт-Петербург. Портрет города и горожан" неизбежно тянет в какое-то путешествие в мир теней
   "Если же Петербург не столица, то - нет Петербурга. Это только кажется, что он существует". С этих слов начинается роман Андрея Белого "Петербург", и, написанные тогда, когда казалось, что столичность - это навеки данная Петербургу прерогатива, они прозвучали как пророчество. Прошло всего несколько лет, и Петербург исчез с лица земли, исчез даже с географических карт, до того убедительно свидетельствовавших его существование. И все ушло в подвал памяти - роскошь балов и парадов, пышность соборов и дворцов, уличная сутолока, опасное оживление ночных ресторанов, блеск модных витрин, - все то, что делало жизнь Петербурга столь манящей и столь странной для всей России. От жизни остались одни воспоминания, и к воспоминаниям отошла и его имперская архитектура, превратившаяся в декорации к спектаклю, который давным-давно закончился.
   Огромная выставка в Русском музее под названием "Санкт-Петербург. Портрет города и горожан", являющаяся, вне всякого сомнения, центральным выставочным проектом нынешнего юбилея, стала, быть может, помимо воли авторов ее концепции, доказательством правоты Андрея Белого. В то время как выставка заявлена как легкая прогулка по городу, прогулка вне времени, вне хронологии, вне всякой дидактики, сам материал петербургских изображений неизбежно тянет в какое-то путешествие в мир теней, и легкость оборачивается томительной меланхолией, той самой меланхолией, что столь естественна Петербургу и что отличает эту бывшую столицу, выстроенную по воле человека, провозгласившего себя императором, на самом краю цивилизованного мира, от всех остальных городов.
   Экспозиция отступает от привычного способа показывать Петербург как некую смену периодов, ограничиваясь лишь более или менее гомогенным показом петровского периода, а затем весьма свободно группируя экспонаты, в результате чего Остроумова-Лебедева соседствует с гравюрой начала девятнадцатого века, Щедрин с Репиным, Тимур Новиков с Яремичем. Такое отступление от сухой музейности заставляет постоянно напрягать внимание, что рождает своеобразную интригу и доказывает, что главным действующим лицом является не время, не стиль, не развитие истории, а город, своеобразный, присущий только Петербургу "дух места".
   Об этом "духе места", или, как его называли древние римляне, "genius loci", очень любят рассуждать современные писатели. Впрочем, первым о "genius loci" Петербурга заговорил Николай Павлович Анциферов в своей замечательной книге "Душа Петербурга", написанной им в революционном Петрограде в то время, когда казалось, что город обречен, и изданной в 1922 году. Он же и сказал, что "описать этот genius loci Петербурга сколько-нибудь точно - задача совершенно невыполнимая".
   В римской мифологии genius loci - дух-хранитель каждого небольшого местечка, каждого города, некое божество, чье присутствие угадывается в шелесте листвы, в течении вод, в струящемся воздухе, в беге облаков и дуновении ветра. Оно незримо, и оно повсюду, оно определяет волю людей, поселившихся в принадлежащем ему месте, оно может быть жестоко и ласково, настроение его изменчиво и неуловимо, но именно от него, от этого духа места, от этого странного существа, и зависят поступки, мысли и чувства обитателей принадлежащей ему территории. Он в камнях мостовых, в колоннах дворцов, под крышами зданий, в сухих опавших листьях садов, на паперти храма, в звоне колоколов, в дребезжании трамваев, в корабельных гудках и у подножия статуй. Люди приходят и уходят, а genius loci остается, становится старше, мудрее, сильнее и выразительнее, все больше и больше подчиняя себе сознание жителей, быть может, даже и забывающих о его существовании.
   Как определить genius loci Петербурга? Где он, в чем он? Быть может, в Петербурге распознать его труднее, чем где-либо в другом месте, так как этот город был выстроен наперекор ему, по воле того, кто счел себя сильнее всякого духа. Быть может, петербургский genius loci - это загадочный змей, обвившийся вокруг ног вздыбленного коня Медного всадника? В первом зале, озаглавленном "Начало Петербурга", где собраны первые виды города и предметы, связанные с самым ранним его периодом, поражает странная ирреальность его изображений. На них всегда царит вечное лето, небо чисто и ясно, перспектива не замутнена, нет ни дождей, ни тумана, ни снега. Чист и небосвод, и новенькие, стоящие в ряд строения, чиста публика, степенно шествующая по чистой земле. Петербург изображен таким, каким он никогда не был, но каким должен был быть, это город-фантазия, город-макет, город, похожий на идеальную игрушку в руках императора. Затем тот же нереальный, придуманный, расчерченный и просчитанный город продолжается в панорамах Невы, в гравюрах с дворцами и площадями начала девятнадцатого века, в панораме Невского проспекта, где все дома так одинаковы, так опрятны, как шеренги гвардейцев и гренадеров, заполняющих Дворцовую площадь на параде в честь торжественного освящения Александровской колонны 30 августа 1834 года, изображенном Адольфом Игнатьевичем Ладюрнером, художником, пользовавшимся особой любовью императора Николая I. Очень красивый, очень величественный город, совершенно, однако, не приспособленный для обитания. Недаром у этого города почти и нет населения, просто какой-то стаффаж, расставленный для придания ему некоторой живости.
   Но есть в этой просчитанной идеальности некоторая странность, нарочитость, заставляющая испытывать внутреннее чувство тревоги, как будто не все спокойно и благополучно в этом выдуманном городе дворцов, арок, колонн и гранитных набережных. Genius loci, проклятый дух места, хотя и побежденный, но не преодоленный, противится навязанной ему чужой волей геометричности. И если четко вычерченная панорама Невского проспекта старается нас уверить, "что Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идет в порядке домов - и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть - гм… да:… для публики", как утверждает Андрей Белый, то - не верьте этому. "О, не верьте Невскому проспекту!…Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!".
   Гоголевское предупреждение против обманчивости Петербурга - это, быть может, наиболее точная формулировка сущности его genius loci, - и вслед за Гоголем, благодаря ему, даже в официальных петербургских пейзажах, выполненных для возвеличивания и прославления императорской столицы, даже в огромной парадной панораме Дворцовой площади, физически ощутимо присутствие некой потусторонней силы, выворачивающей все наизнанку, придающей порядку - нервозность, рациональности - абсурдность, величественности - комизм, властности - бессилье. Многочисленные картинки с блестящим, лощеным Петербургом, нарисованные на тарелках и чашках Императорского фарфорового завода, в обилии украшающих выставку, как будто издеваются над его парадной чопорностью. Имперскому размаху они придают игрушечность, превращая марширующие армии в набор солдатиков среди рисованных декораций: город на фарфоре, город для фарфора, город из фарфора - дзинь, дзинь, дзинь.
   Для того чтобы поймать этот дух места, издевательски кружащийся и запутывающий следы, художники бросались на поиски его к окраинам, все дальше уходя от центра, от площадей, дворцов и проспектов, от навязчивой официальной пышности. В начале прошлого века излюбленными видами стали те места, где Петербург в своей ирреальной сущности становился более осязаемым, внятным, постижимым, - в Коломне, на Крюковом канале, на окраинах Новой Голландии.
   Центральный же, императорский, парадный Петербург превращался в совершеннейшее марево, наваждение, очищенное от примет современности. На ксилографиях Остроумовой-Лебедевой город похож на Рим после нашествия варваров. Жители покинули его, и осталась лишь сказочно величественная архитектура. Работы Остроумовой - чистая фантазия, и наиболее точный, остро схваченный образ города - это Петербург Добужинского, в графике которого сущность петербургской инакости определена столь выразительно, как никогда и ни у кого она не была определена ни до, ни после него. Самое замечательное, что настроение его работ девятисотых и двадцатых годов почти идентично, - именно в то время, когда само существование Петербурга стало призрачным, он и был запечатлен с пугающей правдоподобностью.
   Одним из главных достоинств выставки является то, что на ней показано много произведений 20 - 30-х годов. Френца, Павлова, Ермолаева, Дормидонтова, Гофферта, и особенно - две потрясающие вещи Филонова с изображением фабрик, - все они редко выставляются, но создают замечательный образ города. Зато полный провал - раздел "Культура Петербурга". Унылые, в ряд повешенные портреты бородатых дяденек и одной тетеньки напоминают конференц-зал богатой сталинской школы. Сера, чрезвычайно сера была культура Петербурга, прямо ни единого яркого пятнышка. Вся яркость досталась последнему залу, наполненному демонстрациями советского времени с кумачами, салютами и толпами натужно радостных жителей. Зал эвфемистично назван "Праздничный Петербург Петроград Ленинград", хотя правильнее его было бы назвать "Конец Петербурга".
   Печатная версия № 21 (2003-06-03) Версия для печати
   Аркадий Ипполитов
   Парижский мираж
   "Русский Париж" в Русском музее
   Параллельно географии реальной существует и другая, особая география, очерчивающая контуры иного мира, сотканного из тысячи разнообразных переживаний, впечатлений, мыслей и чувств, возникших в сознании тех, кто оказался способен придать им внятную форму, столь внятную, что эти впечатления, мысли и чувства оказываются более убедительными, чем любая фактология. Мы знаем, что Париж - столица Франции, что он был основан древними римлянами, что население его составляет столько-то человек, преимущественно французов, но и не только, что это один из центров легкой и тяжелой промышленности, а также крупный исторический и административный центр. Все эти объективные данные, сколь бы полезны и ценны ни были, мало что говорят о том, чем Париж отличается от других больших столиц мира, что составляет его сущность, делающую этот город единственным и неповторимым во Вселенной. А то, что он отличается - в этом нет сомнений, так как одно имя этого города обладает своей особой магией, и произнесенное вслух, оно мгновенно в памяти каждого, даже никогда в Париже не бывавшего человека, воскрешает целый рой смутных воспоминаний, почти бессознательных, невесть откуда взявшихся, но столь плотно укоренившихся в сознании, что уже никакая реальность не сможет их перечеркнуть.
   Русский Париж - совершенно особый город. На карте русской культуры он появился сравнительно недавно - всего триста лет назад, практически одновременно с основанием Петербурга, - и через это окно в Европу в самом начале ХVIII века россияне стали различать контуры французской столицы, смутно угадываемой за Амстердамом, Стокгольмом, Римом, Венецией, за образами городов, первоначально наиболее ярко символизирующих Запад для новой России. Однако чем дальше, тем более выразительным становился этот манящий, одурманивающий морок, зовущийся по-русски "Парижем", что лишь слегка напоминает его французское имя, звучащее совсем по-другому, легко и непринужденно, без жирного русского "ж" - Paris. Постепенно в России французский язык восторжествовал над остальными иностранными языками в повседневной жизни, и Париж становился самым желанным, самым необходимым, самым востребованным городом в стране, парижанам казавшейся дикой и находящейся за пределами культурного мира. Из Парижа шло все самое лучшее: мода, идеи, свобода, литература, роскошь, любовь, наслаждения. В ХIХ веке окончательно сформировался русский Париж, город великолепный, почти нереальный, земля обетованная, населенная самыми настоящими парижанками и парижанами, земля, где любой уличный мальчишка говорит на настоящем французском языке, да еще и с парижским выговором, - явление удивительное, практически невообразимое.
   Парижем восхищались, Париж презирали, Париж обожали, Париж ненавидели, Парижу завидовали, Парижа опасались, но любой россиянин, мало-мальски обученный грамоте, мечтал когда-нибудь, хоть раз в жизни, побывать в этом городе. Любовь всегда сильно замешена на желании, желание же - одна из форм самоутверждения, основанного на стремлении к обладанию. Русская любовь к Парижу теснейшим образом переплелась с чувством соперничества, и русские ехали в Париж с тем, чтобы быть, как парижане, быть не хуже парижан, быть лучше, чем парижане. Особенно явственно эта любовь-соперничество проявилась в художественной жизни. Петербург и Москва испытывали комплекс провинциальности перед европейской столицей и поэтому с особым ожесточением желали стать не хуже Парижа, утвердиться в нем, покорить и в конце концов превзойти его. Париж был маяком, на который необходимо ориентироваться, и в то же время - городом, преисполненным заразы. Даже сам Илья Ефимович Репин умудрился подцепить в Париже бациллу импрессионизма, за что и был обруган добродетельным Стасовым.
   В 1909 году вдруг, как показалось всем, совершенно неожиданно русская мечта об обладании Парижем начала сбываться - триумф дягилевских балетов заставил парижан отнестись к русскому искусству не как к провинциальным вариациям на заданную столицей тему и не как к экзотике чуждой культуры, но как к самостоятельному и достойному внимания явлению. Впрочем, неожиданным триумф казался лишь на первый взгляд: он уже был подготовлен русской литературой, заставившей французов уверовать в таинственность русской души, наделенной особым, неясным, но притягательным очарованием. Параллельно интервенции Дягилева в Париж в самой России молодежь поднимает бунт против авторитета парижского авангарда и, всему у него научившись, провозглашает свою независимость и самобытность - русские становятся революционнее самых что ни на есть революционных парижан, стараясь стать кубистичнее Пикассо и фовистичнее Матисса. Все это происходит на фоне невиданного в истории политического сближения обеих стран, и Париж становится так близок России, как никогда раньше, настолько близок, что даже трудно вообразить, к каким результатам могла бы привести дальнейшая интеграция русской и французской культур, не случись Первой мировой войны и революции. Некоторое, хотя и весьма смутное, представление об этой возможности дает выставка в Русском музее под названием "Русский Париж", впервые в таком изобилии показывающая разнообразных художников, так или иначе связанных с русской колонией в Париже на протяжении пятидесяти лет - с 1910 по 1960 год.
   В силу исторической причуды, которую историки склонны называть закономерностью, в России 1917 года все перевернулось вверх дном, и некоторая часть российского населения стала усердно вырезать другую, до того полностью судьбой страны распоряжавшуюся. Те, кто был не согласен с новым порядком вещей, спасались кто где может. В принципе подобная ситуация очень напоминала уже один раз прокрученный сюжет, через сто лет зеркально повторив историю с французской эмиграцией конца ХVIII века, но в новых условиях и с большим размахом, - в результате в Париже, городе, который два столетия был мечтой образованных россиян, появился странный культурный феномен, обычно называемый "русским Парижем". В этом русском Париже все вдруг стало как будто наоборот - генералы превратились в таксистов, графини - в манекенщиц, отчаянные западники затосковали по России, знаменитости стали анахоретами, а никому не известные на родине имена с легкостью вписались в иную жизнь, став для парижан символом России. Жизнь русского Парижа - это жизнь странная, разноголосая, причудливая и печальная, и столь же причудливы и печальны произведения, порожденные культурой беглецов и изгнанников.
   Название "Русский Париж" не совсем точно передает смысл этого художественного феномена. Произведения, представленные на выставке, имеют мало отношения к тому образу города, который был создан русской культурой на протяжении трех столетий, да и вообще они по большей части хотя и созданы в Париже, о Париже повествуют весьма относительно. Ведь Париж в русском сознании - это великолепный город, преисполненный элегантности, роскоши и соблазнов, на выставке же большинство работ преисполнено щемящей тоски, и даже "парижских улиц ад" меланхоличен и печален, напоминая то сырую петербургскую серость, то грязноватую скуку русской провинции. Это не мировая столица, но скорее "парижская Россия"; воспоминания о ней и размышления о ее судьбе явно занимали уехавших гораздо больше, чем навязчивое желание утвердиться на местной художественной сцене.
   Странное впечатление производит Александр Николаевич Бенуа на портрете С. Иванова, зябко кутающийся в шубу в своем южном Париже, как в каком-нибудь блокадном Ленинграде. Холодно, очень холодно в русском Париже, и холодом веет от всех работ художников, связанных с воспоминаниями о России. Улыбка малявинской бабы вызывает впечатление посмертной маски, "Масленица" Судейкина похожа на бал трупаков с остекленевшими глазами, привидевшийся в страшном сне, а сомовские работы блеклы от воспоминаний, как любовные записки к давно умершему человеку. Портреты Сорина - бледно раскрашенные манекены, театральные сцены Яковлева населены кровожадными азиатами, Ларионов и Гончарова вяло механистичны и усталы, Расея Григорьева предстает в виде пугающе выразительного сборища вампиров. В сутинской живописности сосредоточилась тысячелетняя боль еврейского народа, и даже удачливый Шагал, несмотря на всю его красочность, болезненно одинок в своих фантастических полетах.