С Микеланджело сложнее всего. Он родился в 1975 году в нью-йоркской Little Italy. Его мать рано умерла, а отец, правоверный католик, владел рестораном. Отношения с отцом были, мягко говоря, сложные. Во всяком случае, Микеланджело в раннем возрасте уходит из дома, подвизается в Гринич-Виллидж начала девяностых, но об этом периоде его жизни известно мало. Ходят темные слухи, что нос ему сломали в баре Boots and Saddle, но может, это и враки. А правда то, что в это время он делал отличные фотографии, все больше leather and jeans, страшные и красивые, но фотографией заниматься не собирался - она была лишь частью его странных антропоморфных объектов-рельефов из мягких материалов. Ему покровительствует некий добропорядочный мафиозо по кличке Иль-Маньифико, оплативший его обучение на архитектурном факультете Нью-Йоркского университета. Микеланджело добивается известности со своим дипломным проектом - в 2002 году представляет памятник башням-близнецам, сколь выразительный, столь и неисполнимый. Благодаря этому сразу получает место в студии Даниэля Либескинда и грант на дальнейшее обучение в Италии, причем ему удается совместить первое со вторым. Он приземляется в Америкэн-фаундейшн в Риме и очень много работает. О его бумажной архитектуре говорят по-английски и по-итальянски; скандал с презентацией проекта «Папская гробница» (2005) раздувается руганью вновь избранного папы, объявившего проект кощунственным. Правые католики (т. е. большинство) его проклинают, левые (т. е. меньшинство) защищают, а сам он поносит всех подряд, особенно коллег-архитекторов. Нормана Фостера он определил как архитектора проворовавшихся московских бюрократов, принца Чарльза и иже с ним объявил крестоносцами китча, Доминика Перро назвал архитектором золоченых соплей, Рэма Кулхаса - скучным, как пчелиная матка, а Минору Ямасаки посоветовал сделать харакири, хотя тот и так уже был мертв. Все это можно прочесть в его многочисленных интервью; при личной же встрече он почему-то обозвал Заху Хадид толстожопой жидовкой. Архитектурные вестники тут же оповестили об этом весь мир. Ни сдержанности, ни политкорректности, - зато Микеланджело заслужил кличку «дикий итальянец» и всеобщее уважение. Италии от него тоже доставалось: он говорил, что современная итальянская архитектура только и может, что мусолить муссолиниевские откровения. В 2010-м отправился в Германию, выиграв конкурс проектов памятника гомосексуалистам - жертвам концлагерей, проспонсированный международным гей-сообществом. Строительство было заморожено: германское правительство никак не могло определиться с местом возведения памятника, к тому же сам архитектор вызвал всеобщее возмущение своими гомофобскими заявлениями в прессе. Зато у него завязались отношения с Брунеем и Бутаном, где он работал несколько лет, в конце концов вдрызг разругавшись с их султаном и королем соответственно. Затем построил кое-что в Найроби и Каракасе, на деньги хиппующего миллиардера спроектировал молодежный квартал в Гоа. В 2022-м водрузил в Милане памятник Пазолини в ознаменование его столетия, не удержавшись на открытии от слов «Собаке собачья смерть», хотя к пазолиниевскому марксизму относился с большой симпатией. Левые настроения подтолкнули Микеланджело к переговорам с Кубой, но Куба к тому времени либерализовалась и от идеи мемориала Фиделю Кастро отказалась. Последние десятилетия своей жизни Микеланджело провел в затворничестве во флорентийской мастерской, время от времени посылая на конкурсы проекты, никогда не побеждавшие, но широко обсуждавшиеся, и общался только с эссеисткой Фаустиной Аттаванти, прозванной Сьюзен Зонтаг наших дней, а также с молодым архитектором Томмазо Кавальери, прославившимся исключительно тем, что он подготовил посмертное издание статей своего учителя, вышедшее в свет через восемь лет после его смерти, в 2072-м. Публикация произвела эффект взрыва бомбы, в интернете ее признали самой читаемой книгой года. Самой читаемой и самой злобной; «в мире еще не появлялось столь беспощадно уничтожающей критики нашего века», - писали о ней в архитектурных и литературных ревю. В 2099-м Микеланджело был признан гением, определившим лицо столетия, но Страшного Суда он так и не написал.
   Что ж, в XXI веке все не так уж плохо. Что с того, что «стратегия» важнее «шедевров», - шедевров понаделано и так больше, чем нужно. В конце концов, это все мифология - хоть и какая-то, мягко говоря, бартовская. По-настоящему интересно, что произойдет в XXII веке - и скоро ли мы, как в том анекдоте про карликов, совсем уж до мышей дое*емся.
   Щас
   Приключения Черного квадрата
   Аркадий Ипполитов
   Выставки бывают разные: большие и маленькие. Есть выставки, куда стащены пейзажики одного художника, монографические, а есть выставки, куда стащены пейзажики нескольких художников, групповые. Еще есть выставки, куда вместо пейзажиков стащены листики, обкаканные кляксами, или вороха поломанных игрушек. Разница между ними минимальна, но прелестные критики и критикессы, юные и не совсем, очень мило обозревающие выставки в журнальчиках, посвященных тряпочкам и качеству суси, больше благоволят обкаканным листикам, так как они парадигма. Для них имеет значение, в какой галерее выставлено, в N или в n. Кто на вернисаже был, потому что если Моня с Мотей появились, это уже событие. И личность куратора важна, просто ли он мокрая курица или петухатор, право имеющий. Это - дискурс.
   Есть еще выставки шедевров и шедевриков. Они проводятся по большей части в музеях. Шедевров может быть один, а может - пять. Пять шедевров кряду у нас редко встречаются, так как денег мало. В основном это выставка одного шедевра, такой специфический жанр, и эти выставки всегда великолепны, глупы, как истина, скучны, как совершенство. Можно и наоборот, «то и другое похоже на мысль», как заметил А. С. Пушкин, провидя, быть может, что главный столичный музей назовут его именем. Есть выставки, посвященные тому, как замечательный NN тратил деньги не только на баб и жрачку, но и искусство покупал, поэтому стал фактом культуры. Про баб и жрачку, хотя это чаще всего самое интересное, ни слова. Очень популярный жанр в больших музеях. Про NN при этом всегда пишут сладенько и скучно, прямо отчет о посещении сиротского дома благотворителем. Есть выставки про эпохи и стили, там обычно картины вместе с чашками выставляются, одного примерно времени. Они всегда очень интересны и поучительны, но тоже редки, ибо требуют больших интеллектуальных и финансовых затрат. Про жанры есть: натюрморт к натюрморту, портрет к портрету. А еще про страны, где натюрморт вместе с портретом, но зато написанные художниками одной национальной принадлежности. Они тоже очень хороши.
   Есть выставки, где все показываемое пытаются объединить одной идеей, отвлеченной или не слишком: смерть, жизнь, мир, война, любовь, ненависть, круг, квадрат, рука, нога, черный, белый, свой, чужой, вчера, сегодня, завтра. Или образом, так как образ иногда столь полноценен, что может заменить идею. Они крайне редки, критики и критикессы их не любят, так как в голову начинают лезть разные мысли. А какая первая мысль у умного человека со вкусом и позицией (все критики и критикессы умны и позицией обладают, надеюсь, вы в этом не сомневаетесь)? Мысль следующая: все сделано не так, того нет, этого тоже, а есть то и то, что совсем не нужно. Критика же должна критиковать, а глупость хулы менее заметна, чем глупость похвалы, и сулит большую популярность.
   Вообще-то плохих выставок не существует. Все хороши - выставлять всегда лучше, чем не выставлять. Да и художников плохих не бывает, есть просто большие и маленькие, как и выставки. Чем дольше живу, тем сильнее укрепляюсь в этом мнении, давая зарок ни о ком не говорить плохо. Ведь из конфетки каждый может говно сделать, а попробуй сделай из говна конфетку, вот это - задача! С ней не каждый сладит. Например, слышал я, что была выставка фотографий жирных блондинок, сделанных жирными фотографами на жирные деньги какого-то жирного комитета. Жирных в хорошем, конечно, смысле этого слова. Не видел, но думаю, была замечательная выставка: и красиво, и актуально. Тема блондинки в России третьего тысячелетия неисчерпаема, чего только стоит анекдот про то, как одна блондинка у другой спрашивает, как правильно все-таки, Ирак или Иран? Да по-моему, и так, и так можно. Это ж целая сага о безразличии великого эроса к мусульманскому фундаментализму! Уверен, что выставка была именно об этом.
   Кстати о выставках образов. В Русском музее проходит замечательнейшая выставка «Приключения "Черного квадрата"». Давненько я не видел ничего более увлекательного, сходил на нее уже три раза, и в четвертый обязательно пойду, и даже почитал в интернете критику, что делаю крайне неохотно. Один критик (или критикесса, уж точно не помню), несомненно умный и с позицией, замечает: эта выставка относится к тем, что обречены на успех. При всем моем благодушии, читая это «обречены на успех», я зеленею от злости и зависти: за такое еще и гонорары платят! Сравниться с этим может лишь «художник П. равен самому себе», столь же часто встречающееся, как и «обречены на успех»: сразу представляю, как критик, подобно Прокрусту, тащит бедного П. на ложе своего общего места, и если П. не равен себе, то отпиливает ему ступни или, наоборот, вытягивает его в длину. К тому же это замечание про обреченность на успех - безбожное вранье. Многие мои знакомые интеллектуалы и интеллектуалки на выставку в Русском музее шипят. Я в этом шипе ничего не могу разобрать кроме того, что интеллектуалы и интеллектуалки - гады (в хорошем, конечно, смысле слова «гад»: змеюка, символ мудрости). Тем не менее, обобщив услышанное, соображаю, что главная претензия заключается в следующем: гениальное произведение русского искусства, окруженное своими клонами, унижено и оскорблено, величие его попрано, патетика кощунственно низведена на уровень анекдота, а от революционности остались рожки да ножки.
   Действительно, среди толпы черных квадратов, бегающих, прыгающих, расплывающихся, мигающих и подмигивающих, гениальное произведение Малевича, хотя и висит прямо около входа, на почетном месте, в окружении черных же круга и креста, призванных его поддержать, выглядит как-то озадаченно и потерянно, как будто несколько недоумевает, зачем же оно сюда попало. Расшалившиеся черные квадратики, заполнившие остальное пространство выставки, несколько напоминают финал детского стишка, призывающего поросят не расстраиваться понапрасну и «визжать не стесняясь, и-и-и». Квадратики острят, шалят, игриво трутся своими квадратненькими пятачками друг о друга и так голосят, что героическое «хрю-хрю» их великого родоначальника тонет в победоносном, душераздирающе громком визге, поднятом его наследниками. Но впечатление, создаваемое экспозицией, не только ярко, но и, что самое главное, объективно. То есть истинно, а истина, как гениально определил этот непростой предмет философии святой Фома Аквинский, есть «соответствие между разумом и вещью».
   Во вступительной статье каталога куратор выставки Ирина Карасик пишет, что славу Черного квадрата можно сравнить только с леонардовской Джокондой. И это не вполне истина, а некоторое преувеличение, издержки культа, так сказать, но отнюдь не потому, что сравнение с Джокондой может показаться кощунственным. Все можно сравнивать со всем, к тому же эти два шедевра и, правда, столь популярны, что превратились в своего рода знаки, а знаки сравнивать сам Бог велел. Однако есть и множество других произведений, чья слава не менее знакова, чем слава Черного квадрата. Кроме той же Джоконды, существуют Венера Милосская, Аполлон Бельведерский, Давид Микеланджело, Сикстинская мадонна Рафаэля, Ночной дозор Рембрандта, Вавилонская башня Брейгеля, Мыслитель Родена и Авиньонские девушки Пикассо. Каждый из этих шедевров-знаков не менее, а то и более, выразителен, многозначен и истаскан, чем Черный квадрат, каждый перепевался сотни тысяч раз, и у каждого безбрежный послужной список. Даже в России у Черного квадрата есть серьезнейший соперник: великая скульптура Мухиной, в 1937 году окончательно и бесповоротно отобравшая у Черного квадрата первенство в представлении нового общества, нового строя и новой России на целых полстолетия. Выставка, посвященная Рабочему и Колхознице, была бы не менее впечатляющей, чем Приключения. Сравнивать с ней Черный квадрат гораздо корректнее, чем сравнивать его с Моной Лизой. Ведь она, в конце концов, столь стара, что существует не только в проектах Жоржа Пузенкова и рекламах шоколадок Таррагона.
   У Черного квадрата куда более скромный стаж и легко обозримые «приключения»: само это слово замечательнейшая находка, при одном маленьком и не существенном «но» - устроители забыли добавить уточнение «в России», хотя и без этого все ясно. Вот, появился Черный квадрат в 1915-м, такой массивный, многозначительный и многомудрый, в красном углу выставки «0,10» как утверждение нового образа не то что бы даже только России, но и всего мира, открыл новую страницу настоящей современности, устремленной вперед, к языку будущего. Тогда он был замечен и оценен не столь уж и многими, только самыми прогрессивными, но затем, в начале 20-х, размножился, аукнулся и там, и сям, перешел и на чашки, и на ткани, перелез и на фасады, и на печать группы Уновис - Утвердителей нового искусства. В общем, всех «покрыл», пользуясь терминологией самого Малевича. Квадраты 20-х, достаточно многочисленные на выставке, квадраты Ермолаевой, Коган, Лисицкого и Суетина, чуть помельче главного, но все еще серьезные, хотя им уже и приходится из сакрального красного угла перелезать на посуду.
   Затем квадрат исчезает, как не было. Так продолжается долго, вплоть до самых 60-х, когда квадрат довольно робко проклевывается у оппозиционеров, вялый, сонный, немного ватный. Этакий странный оборотень: он, утверждавший революционность во всем, теперь выполняет функцию отрицания достижений развитого социализма. В черноте его ощутима какая-то декоративная линялость, чем-то напоминающая счастливое время застоя, рай брежневской стабильности, когда так сладки и так глубоки были кухонные разговоры, говядина стоила два рубля, а баранина - рубль сорок и все шестидесятники были молоды и прекрасны. В разлагающейся жиже социализма квадрат заводится, как бактерия в питательном растворе, и будущее в нем с трудом, но можно угадать - то пока не известное будущее, когда Солженицына, за которого еще сажают, хотя все реже и реже, будут изучать дети в школе. Как много связано с Черным квадратом в грезах тех, кто это будущее готовил, как много значил он, пока томился на дне запасников русских музеев, доступный, как прозрение, немногим избранным: здесь его бросили в застенки, а за границу не выпускали.
   Но вот - прорыв. Конец 80-х, все ждут перемен, и… Квадрат на квадрате, размножается делением, кто остался без черного квадрата? Черный квадрат - в каждый дом, нет ни художника, ни художницы, которых Черный квадрат бы не покрыл или они бы не покрыли Черный квадрат, «мое ли взял он, свое ли отдал», какое имеет значение. Он - настоящий символ Новой России и вместе с пущенными по миру шестидесятниками победоносно шествует по Европе и Америке, удивляясь изобилию тамошних гастрономов. Но это продолжается недолго, и вот уж в виде Черного квадрата составляют композиции из черной икры: как тонко и мило, как многозначительно и точно. Он же наше все, в том числе и изобилие. Фантазии художников обновленной России многообразны. Кто-то под впечатлением революционности Малевича садик высаживает, каждый старается как может. Все такие остроумные, изобретательные, свободные. И вот, святая правда, - Малевич, как и предсказывал, определяет язык будущего. Кажется, что так восторжествовали будетляне, то есть «люди, которые будут», как разъяснил Маяковский. Их много, судя по выставке. Только как-то не похоже, что «под серым пиджаком обывателя вместо истасканного и пропитого тельца наливаются мощные мускулы Геркулеса». Судя по их квадратикам, они не то чтобы великаны, да и сам их квадрат чем-то напоминает «кусок недоеденной капусты, запутавшийся в бороде» и воспетый все тем же Маяковским.
   Язык будущего, как с ним сложно. Очень умный католический ортодокс и мракобес граф Жозеф де Местр, который при всем своем уме такое писал, что у благодарного читателя волосы на голове шевелятся от ужаса и восторга, утверждал, что «любое существо, способное к размножению, может произвести на свет лишь подобное себе создание» и что «языки диких - это именно остатки, а не изначальные элементы языка». Чрезвычайно неполиткорректное заявление, но время от времени приходит в голову страшная мысль: а может, он прав? Может, только в грядущем прошлое тлеет, а в прошедшем никакое будущее не зреет? Не может же такого быть, хотя когда я вижу во вполне достойной литературе слово «щас», все чаще и чаще употребляемое, так что всякую ироничность оно уже давно потеряло, де Местр сам собою лезет в голову. «Щас», какое-то ужасающее, отвергающее смысл «сейчас», вечное, утвердительное, прошлое отрицающее, а утверждающее то бесформенное будущее, в котором все будут говорить на языке падонкафф. Как-то это «щас» многозначительно, черно и квадратно. И все черные квадраты, детки приключений бессмертного Черного квадрата, отштампованные штампом Уновиса, сливаются в единый черный квадрат «Щас» современной России, черный-черный, на белом фоне.
   «Я прорвал синий абажур цветных ограничений, вышел в белое, за мной, товарищи авиаторы, плывите в бездну, я установил светофоры супрематизма. Я победил подкладку цветного неба, сорвав, и в образовавшийся мешок вложил цвета и завязал узлом. Плывите! Белая свободна бездна, бесконечность перед вами» (Казимир Северинович Малевич. «Беспредметное творчество и супрематизм», 1919).
   Посмотришь на великолепие «приключений», на замечательную выставку в Русском музее, и задашься тут же вопросом: а на фига, Казимир Северинович, ты абажур рвал?
   Одна очень умная женщина, лицо, можно сказать, петербургского постмодернизма, сказала мне: «Наверное, авторы выставки в загробную жизнь не верят и не боятся встретиться на том свете с Казимиром Севериновичем». Я свято в загробную жизнь верую и очень хорошо представляю себе встречу. Длинные-длинные столы, своды такие низкие, лавки, за столами на лавках сидят авторы черных квадратов, стучат ложками по мискам. Входит Казимир Северинович. Громыхание усиливается, превращаясь в невыносимый для барабанных перепонок шум, и сквозь него все четче и четче слышится слитый в едином звуке приветственный крик: «Иииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии!!!»
   Как глубока, замечательна и многообразна современная художественная жизнь России.
   Чемоданы Курта Швиттерса
   Прорыв в космос коммунизма
   Аркадий Ипполитов

Пролог

   Мой дед был писатель. Вообще-то это его никак не характеризует, так как то, что он был писатель, знал только он. Близкие (у него их было крайне мало) тоже знали, что он считает себя писателем, и этим практически исчерпывалась его писательская деятельность, а также мера его известности. Я помню, - видел я его всего один раз, когда мне было шесть лет и меня отправили на мучительный месяц к бабке с дедом в большой провинциальный город, где они жили, - что он вставал рано утром, садился за машинку и часа два на ней стукал, в семейных синих трусах и мятой майке, обтягивающей его внушительное брюхо. Затем он готовил завтрак, обед и ужин, слонялся целый день по квартире все в тех же семейных синих трусах и иногда выходил в магазин, для этого надевая обширные тренировочные штаны. Так я его и запомнил, и до сих пор он в моем сознании встает как олицетворение эпохи позднего Хрущева - раннего Брежнева, эпохи моего детства, которое я ненавижу.
   Кроме того, что он был писателем, он еще был мужем моей бабки, советской стервы и доктора исторических наук в педагогическом институте большого провинциального города. Она была сухая, очкастая, долговязая и объездила весь мир, от Кубы до Австралии, по каким-то своим коммунистическим путевкам-командировкам. Когда мне было пять лет, из одной из своих поездок она привезла для меня бежевое пальто, запомнившееся мне очень хорошо, так как я меланхолично сжевал у него воротник во время прогулок, за что меня сильно отругали. С сожранным воротником я и впитал тягу к западной культуре, так что бабка все же поучаствовала в моем воспитании; вторым ее подарком, последовавшим еще через пять лет, была рекламная брошюра о Вене, до сих пор мною хранимая, с фотографией ежегодного бала в венской Опере. Оказавшись в Вене много лет спустя, я понял, что она взяла ее в гостинице, и тогда же понял, что в глубине моего подсознания дед и бабка олицетворяли для меня советскую родину, неизбывно отягощая это подсознание ощущением летней жары, подчеркнутой синевой сатиновых трусов, неопрятностью хрущевской квартиры, которой придавали интеллигентность полные собрания сочинений Маркса, Плеханова, Ленина и Драйзера, продавливавшие полки, и полной невозможностью вырваться за пределы пустыря, поросшего лебедой и золотыми шарами и располагавшегося за домом, где я должен был гулять.
   Впрочем, позже, вскоре после Вены, я понял и то, что с моей советской родиной не все так просто. Дед все же был автором одного романа, написанного им в конце 20-х и затем уничтоженного, роман назывался «Рот фронт», о немецком рабочем движении. Дед, оказывается, ездил в Германию для сбора материалов и там общался с немецкими леваками и вообще был надеждой пролетарской прозы. В 29-м это общение уже никоим образом не приветствовалось, гранки романа пошли под нож, и моя сообразительная бабка, загодя почувствовав, куда дует ветер, моментально убралась из Москвы в провинцию на кафедру истории в пединститут, а деда отправила на Дальний Восток в действующие войска, где он даже поучаствовал в разгроме Квантунской армии. Все расправы над германскими шпионами благодаря этому их миновали, бабка стала звездой местного значения, уважаемой идеологиней, пишущей удивительно бездарные методички. Дед вернулся только в конце 40-х, застав бабку беременной моим дядей. Отец же мой был отправлен в общежитие в Москву в четырнадцатилетнем возрасте и, как я знаю, с тех пор не сказал бабке ни слова. Он вообще очень мало говорил.
   Дед признал новенького сына, вышел на пенсию и зажил жизнью Мастера около своей Маргариты. Месяц этой жизни я наблюдал в шестилетнем возрасте, так как потом видел бабку только мельком и перед самой ее смертью, когда был выгнан из комсомола, получил от нее письмо с уведомлением о разрыве всех отношений, на самом деле никогда и не существовавших. Все подробности я узнал от своего кузена-милиционера, сына того самого новенького сына, увидев его в первый раз в жизни после того, как он неожиданно меня разыскал, зная, что я чем-то там таким занимаюсь, и попросил посмотреть дедовский архив, сваленный в чуланчике его папаши, чью квартиру после смерти последнего он собирался продать. Он не знал, выкинуть ли ему какие-то старые чемоданы с разными непонятными бумагами, и просил в них разобраться. Против моего кузена я ничего не имел, и нежелание быть уж полным подлецом по отношению к «крови» пересилило во мне нежелание куда-либо ехать, так что я оказался около крохотного чуланчика смутно знакомой хрущобы перед четырьмя старыми фибровыми чемоданчиками явно нерусского происхождения.
   Ignis
   «В геенне пламя нашей науки», In Gehenna Nostrae Ignis Scientiae, - гласила подпись под старой гравюрой, изображавшей дородную Семелу на пылающей кровати, широко расставившую ноги и явно испускающую дух, в то время как стоявший рядом Меркурий запустил ей руку в вагину, вытаскивая наружу эмбрион чрезвычайной уродливости. Грязная и рваная гравюра была сплошь наклеена на лист картона, а вокруг нее располагались различные, на первый взгляд хаотично разбросанные вырезки из книг на латыни, иврите и других экзотичных языках. По-разному повернутые и перевернутые, состоящие то из нескольких фраз, то из одной заглавной буквы, они образовывали причудливый орнамент, потом вдруг составлявший стройную композицию. Где-то поверх текста или на пустых местах между вырезками оказывались вписанными отдельные слова, причем чаще всего повторялись названия трех городов, Праги, Милана и Лиона, европейских столиц черной магии, с бесконечными вариациями шрифтов и правописаний. Тексты, насколько я мог понять, мешали старые алхимические трактаты о силе огня с выдержками из учебников химии и физики, астрономическими таблицами, исследованиями солнечных лучей. На втором листе из того же чемодана вырезки из учебников по истории рассказывали об аутодафе, с изображениями осужденных в длинных балахонах и колпаках, корчащихся на кострах крошечных фигурок, старой ведьмы, вырезанной по контуру из репродукции известной картины Бальдунга Грина. Потом шли листы с вулканами, с рассказами о самосожжениях, среди которых привлекал внимание текст на русском из дореволюционной газеты, о хлыстах, с изображениями старых и новых пушек, артиллерийских взрывов и столкновений комет. На одном листе четко было написано выразительным шрифтом ар-деко по-немецки: «"Чистота" и "огонь" на санскрите обозначены одним словом», - а далее следовали различные рассуждения о пытках огнем и история жены брамина, сжигающей себя на погребальном костре мужа. На другом, под абзацем, вырезанным из De bello Gallico Юлия Цезаря и повествующим о том, как друиды в плетенках из ивовых прутьев сжигали людей и животных, следовали различные описания ада на всех языках, центральным из которых был кусок из Данте. Заканчивалось все утверждением «Брахма есть огонь», Марсом, Моисеем, Илией, архангелом Михаилом с пылающим мечом, рассуждением о сошествии Духа Святого в виде огня на апостолов и английским текстом о том, что знак Ян мужественен, светел и беспощаден. Внизу готической вязью от руки было подписано: «И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч».