Иван Сергеевич Тургенев
Человек в серых очках
(Из воспоминаний 1848 года)

   Всю зиму с 1847 на 1848 год я прожил в Париже. Квартира моя находилась недалеко от Пале-Рояля, и я почти каждый день ходил туда пить кофе и читать газеты. Тогда еще Пале-Рояль не был таким почти заброшенным местом, каким он стал теперь, хотя дни его славы уже давно миновали, той громкой и особенной славы, которая, бывало, влагала в уста нашим ветеранам 1814 и 1815 годов, при первом свидании с человеком, возвратившимся из Парижа, неизменный вопрос: «А что поделывает батюшка Пале-Рояль?» Однажды – дело было в первых числах февраля 1848 года – я сидел за одним из столиков, расположенных вокруг кофейной Ротонды (de La Rotonde) под навесом. Человек высокого роста, черноволосый с проседью, жилистый и сухощавый, в заржавленных железных очках со стеклышками серо-дымчатого цвета на орлином носу, вышел из кофейной, оглянулся и, вероятно, убедившись, что все места под навесом были заняты, подошел ко мне и попросил позволения подсесть к моему столику. Я, разумеется, согласился. Человек в серых очках не сел, а обрушился на стул, сдвинул на затылок свой ветхий цилиндр и, опершись костлявыми руками на суковатую палку, потребовал чашку кофе, а от поданной ему газеты отказался с пренебрежительным пожатием плеча. Мы обменялись немногими незначительными словами: помнится, он раза два воскликнул про себя: «Какое проклятое… проклятое время!» – торопливо выпил чашку и вскоре ушел; но впечатление, оставленное им, не тотчас во мне изгладилось. То был, несомненно, француз из южной Франции – провансалец или гасконец; его загорелое морщинистое лицо, ввалившиеся щеки, беззубый рот, глухой и как бы каркающий голос, самая одежда, истасканная, запачканная, словно не на него сшитая, – все говорило о беспокойной, страннической жизни. «Бывалый, ломаный, битый человек, – думалось мне, – он не только теперь в «подмазке»; он, вероятно, всю жизнь провел в тесноте да в подчинении; откуда ж это – не то невольное, не то сознательное чувство превосходства в выражении лица, в каждом движении, в самой походке, шмыгающей, небрежной? Бедняки – смиренные – так не ходят». Особенно поразили меня его глаза, темно-карие с желтоватыми белками; он их то раскрывал во всю ширину и устремлял прямо перед собою неподвижный и тупой взор, то странно ежил их, приподнимая взъерошенные брови и взглядывая боком через края очков… злая насмешливость загоралась тогда в каждой его черте. Впрочем, я недолго размышлял о нем в тот день: ожидание предстоявших банкетов в пользу реформы волновало весь Париж – и я принялся читать газеты.
   На следующий день я опять отправился пить кофе в Пале-Рояль и опять встретился с вчерашним господином. Он первый поклонился мне, как знакомому. Слегка усмехнувшись и уже не испросив позволения – точно он знал, что свидание с ним должно мне быть приятным, – он поместился за моим столиком, хотя ни один из других столиков занят не был, и немедленно вступил в разговор, нисколько не чинясь и не стесняясь.
   Прошло несколько мгновений…
   – Ведь вы иностранец? Русский? – внезапно спросил он, медленно пошевеливая ложкой в чашке кофе.
   – Что я иностранец – вы могли догадаться по моему выговору; но почему вы признали меня за русского?
   – Почему? Вы сейчас сказали «pardon» – вот этак, с растяжкой: «pa-ardon». Одни русские так растягивают слова. Впрочем, я и без того знал, что вы русский.
   Я хотел было попросить объяснения… Но он заговорил опять:
   – Вы очень хорошо сделали, что приехали сюда именно теперь. Время любопытное для туриста. Вы увидите… большие дела («de grandes choses»).
   – Что я увижу?
   – А вот что. Теперь начало февраля… Месяца не пройдет – и Франция будет республикой.
   – Республикой?
   – Да. Но погодите радоваться… если только это вас радует. К концу года Бонапарты будут обладать (он употребил гораздо более сильное выражение) той же самой Францией.
   Когда он упомянул о близости республики, я, конечно, ему ни на волос не поверил и только подумал: «Вот человек удивить меня хочет: благо я, в его глазах, неопытный скиф»… Но Бонапарты! с какой стати Бонапарты?! В тогдашнюю пору, при Лудовике-Филиппе, никто не думал о Бонапартах; во всяком случае, никто не говорил о них. Уж не наткнулся ли я на мистификатора? Или на одного из тех проходимцев, которые шатаются по кофейным и гостиницам, вынюхивая иностранцев, и кончают обыкновенно тем, что деньги взаймы просят? Однако нет: не такая у него повадка… Притом эта бесцеремонная развязность обращения, этот равнодушный тон, с которым он произнес свои парадоксы…
   – Вы, стало быть, полагаете, что король не согласится ни на какую реформу? – спросил я после небольшого молчания. – Требования оппозиции, кажется, не велики…
   – Да, да, да! (Connu, connu…) – небрежно промолвил он. – Расширение выборного права, допущение талантов, и т. д., Слова, слова, слова. Ни банкетов не будет, ни король не уступит, ни Гизо не захочет. А впрочем, – прибавил он, вероятно заметив то не совсем выгодное впечатление, которое он произвел на меня, – к черту политику! Делать ее – весело; смотреть, как другие ее делают, – глупо. Маленькие собачки так поступают, когда большие… наслаждаются жизнью. Маленьким остается одно: лаять или визжа. Будемте говорить о другом.
   Не помню, о чем зашла наша беседа…
   – Вы, конечно, бываете в театрах? – спросил он меня опять с той же внезапностью, которую я уже в нем заметил и которая заставляла предполагать, что он нисколько не слушает то, что ему говорят. – Ведь вы все, господа русские, до этого большие охотники.
   – Бываю.
   – И, вероятно, восхищаетесь нашими актерами?
   – Да, иными… Особенно в Theatre Francais…
   – Всех наших актеров, – перебил он меня, – губит хороший вкус. Эти традиции там, консерватории – беда! Все они какие-то выпотрошенные да замороженные. У вас в России такие рыбы бывают на рынках, зимой. Ни один из наших актеров не скажет на сцене: «Я люблю вас», не расставив ноги в виде циркуля и не закатив томно глаза. И все ради хорошего вкуса! Настоящих актеров можно найти только в Италии. Когда я жил в Италии… Кстати, что вы скажете о той конституции, которую король Бомба пожаловал своим верноподданным? Не скоро он им простит эту милость… не скоро! Ну… вот, когда я жил в Неаполе – на тамошнем народном театре такие водились молодцы… прелесть! Да всякий итальянец – актер. У них это в натуре… А мы только толкуем о натуральности. У нас даже на Пале-Рояльском театре никто не может потягаться с любым уличным проповедником… «Per le santissime anime del Purgatoriob[1] – воскликнул он вдруг певучим носовым голосом и, сколько я мог судить, очень похоже, с чистым итальянским акцентом.
   Я засмеялся – и он засмеялся беззвучно, широко раскрывая рот и косясь через края очков.
   – Однако… Рашель, – начал было я…
   – Рашель, – повторил он. – Да; это сила. Сила и цвет того жидовства, которое теперь завладело всеми карманами целого мира и скоро завладеет всем остальным. У кого карман в руках, у того и женщина; а у кого женщина, у того и мужчина. (Qui a la poche, a la femme; et qui a la femme, a l'homme.) Да… Рашель! То же вот, что Мейербер, который все грозит да дразнит нас своим «Пророком». Дам… Нет, не дам… Ловкий человек; еврей – одним словом… маэстро, только не в музыкальном смысле. Впрочем, и Рашель в последнее время попортилась… а все вы, господа иностранцы, виноваты. В Италии есть одна актриса… ее зовут Ристори. Она, говорят, за какого-то маркиза вышла и сцену покинула. Хороша: только кривляется маленько.
   – Вы долго жили в Италии? – спросил я.
   – Да, пожил. Да где я не жил!
   – Вы, кажется, и в России были?
   – А музыку вы тоже любите? – промолвил он, не отвечая на мой вопрос – В оперу ходите?
   – Я музыку люблю.
   – Любите? Гм! любите? Понятное дело; вы – славянин, а все славяне – меломаны. Самое это последнее искусство. Когда оно не действует на человека – скучно; когда действует – вредно.
   – Вредно? почему же вредно?
   – Оно вредно – как слишком теплые ванны. Спросите докторов.
   – Вот как! Ну – а о других искусствах вы какого мнения?
   – Искусство только одно и есть: ваяние. Вот это холодно, бесстрастно, величаво – и зарождает в человеке мысль – или иллюзию, как угодно, – о бессмертии и вечности.
   – А живопись?
   – Живопись? Крови много, тела, красок… много греха. Голых женщин пишут! Статуя никогда гола не бывает. И к чему разжигать человека? Люди и так все грешны, преступны; все насквозь проникнуты грехом.
   – Все без исключения? и все насквозь?
   – Все! Вы, я, даже вот этот толстый холостяк с добродушным лицом, который покупает куклу в подарок чужому ребенку, а может быть, и своему – все преступны. У каждого в жизни есть уголовщина – и никто не имеет права сказать, что ему нет места на той пакостной скамейке, на которую сажают обвиняемых.
   – Вам это лучше знать, – вырвалось у меня невольно.
   – Именно так: мне это лучше знать. «Experto credi (вместо crede) Roberto»[2].
   – Ну – а литература? Какое ваше мнение о литературе? – продолжал я свой экзамен. «Коли ты меня мистифицируешь, – подумал я, – почему ж и мне не потрунить над тобою? Ты же делаешь ошибку в латинской цитате, которой никто от тебя не требовал».
   Незнакомец равнодушно усмехнулся – словно понял мою мысль.
   – Литература не искусство, – промолвил он небрежным голосом. – Литература должна прежде всего забавлять. А забавляет только литература биографическая.
   – Вы такой охотник до биографий?
   – Вы меня не так поняли. Я разумею те произведения, в которых авторы рассказывают читателям о самих себе – напоказ себя выставляют – то есть на смех. Ничего иного люди настоящим образом знать не могут… да и то! Вот почему самый великий писатель – Монтень. Такого нет другого.
   – Он слывет за великого эгоиста, – заметил я.
   – Да; и в этом его сила. У него у одного достало смелости быть эгоистом – и посмешищем – до конца. Оттого он меня и забавляет. Прочту страницу, другую… посмеюсь над ним, над самим собою… и баста!
   – Ну – а поэты?
   – Поэты занимаются музыкою слов, словесной музыкой. А вы знаете мое мнение о музыке.
   – Что же должно читать? И что должен, например, читать народ? Или вы полагаете, что народу читать не следует?
   (Я заметил на одном из пальцев незнакомца кольцо с гербом; несмотря на его мизерный и обтерханный вид, мне сдавалось, что он должен придерживаться аристократических мнений; а быть может, и сам он по происхождению принадлежал аристократии.)
   – Напротив, – отвечал он. – Народ должен читать; но что он читает – это совершенно безразлично. Говорят, ваши мужики все одну и ту же книжку читают. («Францыл Венецианец», – мелькнуло у меня в голове.) Дочитают один экземпляр – другой такой же купят. И прекрасно делают. Это придает им важности в собственных глазах и мешает им размышлять. А кто в церковь ходит – тому и вовсе читать не нужно.
   – Вы придаете такое значение религии? Незнакомец покосился на меня через края очков.
   – Я в Бога плохо верю, милостивый государь; но религия – дело важное. Служить ей… быть попом едва ли не лучшее звание. Попы молодцы; они одни постигли сущность власти: повелевать с смирением – и повиноваться с гордостью, вот и весь секрет. Власть… власть… обладать властью – другого счастья на земле нет!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента