Он произносил также хвалебные речи птицам, обращаясь к жителям Омброзы, собравшимся под деревьями, чтобы послушать его и посмеяться над ним. Из охотника он превратился в защитника пернатых, объявлял себя то дроздом, то филином, то реполовом, нацепляя на одежду их перья, и громогласно клеймил весь род людской за неспособность разглядеть в птицах своих истинных друзей — этими своими притчами он бросал обвинение всему обществу. Птицы тоже заметили, как изменился его образ мыслей, и подлетали к нему совсем близко, не обращая внимания на собравшихся внизу людей. Так что брат мог подкреплять свою речь живыми примерами, показывая на сидевших поблизости птиц.
   Благодаря этой его близости к миру пернатых охотники Омброзы не раз собирались использовать Козимо как приманку, но никто не осмелился стрелять в птиц, садившихся рядом с ним, ибо барон и теперь, окончательно свихнувшись, внушал к себе известное почтение. Над ним, правда, насмехались, и частенько шайка озорников и бездельников передразнивала его, но все же брата уважали и обычно слушали с вниманием.
   Его деревья украшали теперь исписанные листы и целые тетради с изречениями Сенеки и Шефтсбери, а также развешанные в определенном порядке пучки перьев, церковные свечи, серпы, венки, дамские корсеты, оружие, весы. Жители Омброзы часами пытались разгадать тайный смысл этих ребусов: намек ли то на дворянство, папу, войну, на доблесть. А по-моему, эти предметы вообще не имели никакого скрытого смысла и служили Козимо лишь упражнением для ума и доказательством, что даже сумасбродные идеи могут быть правильными.
   А еще брат стал сочинять поэмы под названиями вроде «Песня дрозда», «Стучащий дятел», «Диалога филинов» и распространять их среди публики. Именно в этот период своего безумия он овладел искусством книгопечатания и начал публиковать своего рода брошюры и газеты (среди них «Кукушкин курьер»), которые потом объединил в один журнал под названием «Монитор двуногих».
   Он раздобыл и поднял на ореховое дерево станок, раму, пресс, наборную кассу, бочку типографской краски и теперь целыми днями набирал и печатал свои произведения. Иной раз между рамой и бумагой попадали пауки, бабочки, и их отпечаток оставался на странице, иногда соня прыгала на еще не просохший лист и ударами хвоста размазывала краску, нередко белки утаскивали в свое дупло букву алфавита, думая, что она съедобная, как это случилось с буквой «р», которую пушистые зверьки из-за ее закругленной, слегка продолговатой формы и хвостика приняли за ягоду.
   Все это было бы очень мило, но у меня в то время сложилось впечатление, что брат не только помешался в уме, но и поглупел: это намного страшнее и печальнее, ибо если безумие в любых своих проявлениях есть следствие переизбытка природных сил, то глупость — проявление ничем не восполнимой слабости природы.
   Зимой Козимо погрузился в своего рода спячку. Он висел на дереве в своем меховом мешке, высунув наружу голову, словно птенец из гнезда, и если в не слишком холодные дни отправлялся прямиком к речушке Поганке, чтобы справить нужду, то это было почти подвигом с его стороны. Обычно он лежал в мешке, почитывая книгу, для чего вечером зажигал масляный светильник, или же бормотал что-то себе под нос, а иногда тихонько напевал. Но большую часть времени он спал.
   Для утоления голода у него были свои припрятанные запасы, но он не отказывался от тарелки супа или пельменей, когда какая-нибудь добрая душа, приставив лестницу, подавала их ему прямо наверх. У бедного люда стало своего рода приметой: если угостить чем-то барона, это приносит счастье (верный признак того, что он по-прежнему внушал то ли страх, то ли симпатию — думаю, что, скорее, второе). То, что барон ди Рондо кормится подаяниями чужих людей, казалось мне крайне неприятным, а главное, я подумал, как было бы горестно узнать об этом нашему покойному отцу. Я сам до сих пор ни в чем не мог себя упрекнуть: брат всегда презирал домашний уют и подписал бумагу, согласно которой, кроме небольшой ренты, уходившей у Козимо почти целиком на книги, я ничем ему не был обязан. Но теперь, видя, что он не способен добывать себе еду, я на свой риск послал к нему по приставной лестнице одного из наших слуг в ливрее и белом парике с индюшачьей ножкой и бутылкой бургундского на медном подносе. Я полагал, что брат откажется во имя какого-нибудь таинственного принципа, но он сразу охотно все принял, и с того дня мы почти никогда не забывали послать ему на дерево его долю обеда.
   Словом, это было глубокое падение. К счастью, случилось нашествие волков, и Козимо вновь проявил лучшие свои качества. Та зима была суровой, и снег выпал даже в наших лесах. Стаи волков, которых голод согнал с гор, спустились в прибрежные долины. Несколько дровосеков видели их и разнесли ужасную весть повсюду. Омброзцы, со времени борьбы с лесными пожарами привыкшие объединяться в минуту опасности, стали ходить дозором вокруг города, чтобы не подпустить к Омброзе голодных и злобных хищников. Но никто не решался выйти дальше крайних домов, особенно ночью.
   — Жаль, барон уже не тот, что прежде! — говорили омброзцы.
   Эта на редкость холодная зима не могла не отразиться на здоровье Козимо. Он покачивался в своем меховом мешке, съежившись, словно гусеница в коконе, под носом у него застыли сосульки, а лицо посинело и распухло. Город жил в постоянной тревоге, ожидая нападения волков, и люди, проходя под деревом, подшучивали над братом:
   — Эх, барон, барон, раньше ты стоял часовым на своих деревьях, охранял нас, а теперь мы тебя охраняем.
   Козимо молчал, смежив веки, точно ничего не слышал или ко всему потерял интерес. Внезапно он поднял голову, шмыгнул носом и прохрипел:
   — Овцы... Чтобы прогнать волков... Поднимите овец на деревья. И привяжите.
   Внизу стали собираться люди — послушать, какую он еще ерунду выдумает, и поиздеваться над ним. Но он, отдуваясь и отплевываясь, вылез из мешка и сказал:
   — Я сам покажу где, — и пошел по ветвям.
   Козимо выбрал несколько ореховых деревьев и дубов, росших между лесом и полями, велел поднять туда овец и ягнят и сам привязал живых, отчаянно блеявших животных к ветвям, так, чтобы они не могли упасть на землю. На каждом дереве он спрятал заряженное пулей ружье. Сам он тоже нарядился в овчины: плащ с капюшоном, куртка и штаны — все было из свежесодранных овечьих шкур. И стал ждать под открытым небом на одном из дубов наступления ночи. Все посчитали это одним из самых больших его безумств.
   Ночью нагрянули волки. Учуяв овечий запах, услышав блеянье и увидев наверху животных, вся стая останавливалась у дерева и начинала выть, разевая голодные пасти и царапая когтями ствол. Тут, прыгая по ветвям, подбирался Козимо, и волки при виде существа, похожего и на овцу, и на человека, скакавшего, словно птица, не могли прийти в себя от изумления. Вдруг «бум-бум» — волки получали прямо в глотку две пули. Две, потому что одно ружье Козимо брал с собой и всякий раз его перезаряжал, а другое, заранее заряженное пулей, лежало наготове на каждом дереве. Так что на обледенелой земле неизменно оставалось по два убитых волка. Таким образом Козимо уничтожил множество волков, и после каждого выстрела стая вслепую кидалась наутек, а прибегавшие на вой охотники добивали уцелевших. Об охоте на волков Козимо впоследствии повествовал по-разному, и я затрудняюсь сказать, какая из этих версий истинная. К примеру, он рассказывал так:
   — Битва складывалась как нельзя лучше. Подкравшись к дереву, где была привязана последняя овца, я увидел на нем трех волков, они сумели взобраться по ветвям и уже приканчивали бедное животное. Я почти совсем оглох и ослеп от простуды и не замечал волков, пока не столкнулся с ними нос к носу. Волки увидели еще одну овцу, шагавшую на двух ногах по ветвям, и ощерили свои красные от крови пасти. Ружье мое было не заряжено, потому что от такой пальбы у меня весь порох вышел. А до ружья, спрятанного на дереве, я не мог добраться, потому что дорогу мне преграждали волки. Я стоял на крайней ветке, довольно тонкой, а прямо надо мной рос большой толстый сук. Я попятился назад, медленно отступая от ствола. Один из волков осторожно пополз за мной. Держась руками за крепкий сук, я притворился, будто переступаю ногами по тонкой ветке, на самом деле я висел на суку. Обманутый этим, волк решился пойти дальше; ветка под ним обломилась, а я одним прыжком перескочил на верхний сук. Волк взвизгнул по-собачьи, свалился на землю, сломав себе шею, да так и остался лежать.
   — А два других волка?
   — Два других внимательно глядели на меня, не двигаясь с места. Тогда я с быстротой молнии скинул свою овчинную куртку с капюшоном и бросил в них. Один из волков, увидев, что на него летит белая тень ягненка, попытался схватить ее зубами, но хищник приготовился удержать изрядную тяжесть, а это была лишь легонькая овчина, он потерял равновесие, грохнулся оземь и тоже сломал себе шею.
   — Значит, остался еще один...
   — Да, оставался еще один, но, когда я скинул куртку, на меня от холода напал такой чих, что небо затряслось. Волк от испуга и неожиданности подскочил, свалился с ветки и тоже, как другие, сломал себе шею.
   Так брат рассказывал о своей ночной битве. Одно было несомненно: для него, уже и до того не совсем здорового, простуда едва не оказалась роковой. Семь дней он находился между жизнью и смертью, и община Омброзы в знак благодарности лечила его за свой счет. Он лежал в гамаке, а к нему по приставным лестницам один за другим подымались врачи. Лучшие лекари округи были приглашены на консилиум: кто назначал ему клистир, кто кровопускание, кто горчичники, а кто припарки.
   Никто больше не называл барона ди Рондо безумцем, а все говорили о нем как об одном из величайших гениев и феноменов века. Но лишь до тех пор, пока он болел. Когда он выздоровел, одни продолжали говорить, что он мудр, другие — что он так же безумен, как всегда. Так или иначе, но прежних странных выходок он уже не совершал. Он продолжал печатать еженедельный журнал, который назывался теперь не «Монитор двуногих», но «Разумное позвоночное».
 

XXV

   Я не знаю, когда в Омброзе была основана ложа вольных каменщиков; я стал масоном много позже, после первого похода Наполеона, вместе с большей частью состоятельных горожан и мелких дворян нашего края, и поэтому не могу сказать, каковы были вначале отношения брата с ложей.
   В этой связи расскажу об одном случае примерно тех времен — истинность его подтверждается многими свидетельствами. Однажды в Омброзу прибыли двое заезжих испанцев. Они направились к дому некоего Бартоломео Каваньи, булочника, убежденного франкмасона. Кажется, они назвались братьями из Мадридской ложи, и тогда булочник отвел их вечером на тайное собрание масонов Омброзы, которые сходились при свете факелов и свечей на лесной просеке. Все это известно лишь по слухам и предположениям; но я знаю точно, что на следующий день за обоими испанцами, едва они вышли из гостиницы, последовал Козимо, незаметно наблюдавший за ними с деревьев.
   Двое путешественников вошли во двор пригородной остерии. Козимо притаился рядом на падубе. За столом уже сидел посетитель, явно поджидавший испанцев; лицо его, затененное черной широкополой шляпой, невозможно было разглядеть. Три головы, вернее, три черные шляпы склонились над белым квадратом скатерти, и после короткого разговора руки незнакомца стали что-то писать на узком листке бумаги, под диктовку тех двух, и, судя по тому, что он располагал слова столбцом, это был список имен.
   — Добрый день, господа! — сказал Козимо.
   Три шляпы приподнялись, и три пары изумленных глаз ошеломленно уставились на человека, оседлавшего ветку падуба. Один из трех — тот, что был в шляпе с широкими полями, — тут же снова наклонил голову, да так низко, что буквально коснулся стола кончиком носа. Однако брат успел разглядеть лицо приезжего, которое показалось ему знакомым.
   — ¡Buenos días a usted![66]— отозвались двое испанцев. — У вас что, принято представляться иностранцам, спустившись с неба, словно голубь? Надеемся, вы немедля слезете и объясните нам свое поведение!
   — Тот, кто сидит наверху, виден со всех сторон, — ответил Козимо, — а бывают такие, что готовы ползти по земле, лишь бы скрыть свое лицо.
   — Знайте же, синьор, каждый из нас обязан показывать вам свое лицо ничуть не больше, чем свой зад.
   — Я знаю лишь, что есть люди, которые занимаются столь почтенным ремеслом, что предпочитают прятать свое лицо.
   — Соблаговолите сказать, каким ремеслом?
   — К примеру, ремеслом шпиона!
   Двое испанцев вздрогнули. Тот, что склонился над столом, даже не пошевелился, но Козимо впервые услышал его голос.
   — Или же члена тайного общества, — отчеканил он. Этот намек можно было истолковать по-разному. Козимо так его и понял и громко ответил:
   — Этот намек, синьор, можно истолковать по-разному. Вы говорите о «членах тайного общества», подразумевая, что к тайному обществу принадлежу я, или же что принадлежите вы, или принадлежим мы оба, либо не принадлежим ни вы, ни я, но другие. Как бы то ни было, ваши слова, очевидно, имеют целью выяснить мои намерения...
   — Como, como?[67] — переспросил человек в широкополой шляпе и, в растерянности позабыв, что должен прятать лицо, приподнял голову и посмотрел Козимо в глаза.
   Брат узнал его: это был иезуит дон Сульписио, его враг еще с тех времен, когда он жил в Оливабассе.
   — Ага, я не ошибся! Хватит притворяться, достопочтенный падре! — воскликнул барон.
   — Вы! Я так и знал! — ответил испанец, снял шляпу и поклонился, обнажив тонзуру. —Дон Сульписио де Гуадалете, superior de la Compaňía de Jesus[68].
   — Козимо ди Рондо, вольный каменщик, принятый в братство!
   Двое других испанцев тоже представились с легким поклоном:
   — Дон Калисто!
   — Дон Фульхенсио!
   — Вы тоже иезуиты?
   — ЎNosotros tambien![69]
   — Разве ваш орден не был недавно распущен по приказу Папы?
   — Но не для того, чтобы оставить в покое подобных вам еретиков и вольнодумцев, — сказал дон Сульписио, обнажая шпагу.
   Это были испанские иезуиты, которые после роспуска их ордена предприняли новый поход, пытаясь повсюду создать вооруженное ополчение, чтобы бороться с новыми идеями и теизмом. Козимо тоже взялся за шпагу. Вокруг собралось много народу.
   — Соблаговолите сойти вниз, если вы хотите сразиться со мной caballerosamente![70] — воскликнул дон Сульписио.
   Чуть поодаль начиналась роща ореховых деревьев. Было время сбора плодов, и крестьяне развесили между деревьями полотнища, чтобы собирать в них сбитые палкой орехи. Козимо добежал до одного из деревьев, прыгнул на полотно и сразу же выпрямился, напружинив ноги, скользившие по гладкой ткани этого своеобразного огромного гамака.
   — Поднимитесь немного вы, дон Сульписио, потому что я и так спустился ниже, чем это в моих правилах! — И обнажил шпагу.
   Иезуит вскочил на туго натянутое полотнище. Ткань все время проваливалась под их тяжестью, грозя заключить дуэлянтов в мешок; обоим трудно было удерживать равновесие, но их ненависть была столь велика, что противникам удалось скрестить шпаги.
   — Во славу Всевышнего!
   — Во славу Великого творца Вселенной!
   Они обменялись первыми ударами.
   — Раньше чем моя шпага вонзится вам в брюхо, поведайте мне о судьбе сеньориты Урсулы, — сказал Козимо.
   — Она умерла в монастыре.
   Козимо это известие явно привело в замешательство, хотя думаю, что дон Сульписио все выдумал; бывший иезуит воспользовался минутной растерянностью Козимо, чтобы нанести вероломный удар. Сделав ложный выпад, он разрубил узел, которым полотнище было привязано к ветвям на стороне Козимо. Брат наверняка свалился бы на землю, если бы одним стремительным прыжком не перескочил на другую сторону и не уцепился за край полотнища. Когда он прыгнул, его шпага, несмотря на ряд парирующих маневров дона Сульписио, вонзилась врагу прямо в живот. Дон Сульписио выронил из рук оружие, согнулся, соскользнул вниз по обвисшей простыне и свалился на землю там, где сам перерезал веревку. Козимо мгновенно вскарабкался на дерево.
   Два других бывших иезуита, подхватив тело своего раненого или убитого (это так и осталось неизвестным) собрата, умчались прочь и больше у нас не показывались.
   Вокруг окровавленной простыни столпились люди. С того дня мой брат повсюду прослыл франкмасоном.
 
   Таинственность, окутывавшая деятельность братства, не позволила мне узнать больше. Когда я, как уже упоминал, тоже вступил в тайное сообщество, то о Козимо говорили как о давнем масоне, отношения которого с ложей были, правда, не совсем ясны: одни называли его «нерадивым братом», другие — еретиком, принявшим иной обряд, третьи даже отступником, но все неизменно с глубоким уважением вспоминали о его прежней деятельности. Не исключено даже, что именно он был легендарный мастер Дятел-каменщик, которому приписывали основание ложи «Восток Омброзы»; к тому же описание изначально принятого этой ложей ритуала говорит о явном влиянии брата — достаточно сказать, что неофитам завязывали глаза, поднимали на вершину дерева и оттуда спускали на веревках.
   Первые собрания франкмасонов происходили у нас ночью в лесу. Так что участие в них Козимо было более чем оправданно, независимо от того, он ли получил от своих заграничных корреспондентов издания с масонскими уставами и основал в Омброзе ложу, или же кто-то иной, приняв посвящение во Франции либо в Англии, ввел масонские обряды у нас. Не исключено, что масонская ложа существовала в Омброзе уже давно, но Козимо о ней не знал, пока однажды ночью, бродя по лесу, не увидел на освещенной факелами просеке сборище людей в странных одеждах, державших в руках какие-то странные орудия, и не остановился послушать; не утерпев, он, видимо, вмешался, посеяв всеобщую растерянность одним из своих неожиданных афоризмов, к примеру таким: «Коль ты воздвигаешь стену, подумай о том, что останется снаружи». Эту фразу я слышал от него не раз, как и другие, столь же загадочные, и масоны, признав его высокую ученость, приняли брата в ложу, возложив на него особые поручения и введя, по его предложению, целый ряд новых обрядов и символов.
   Как бы то ни было, все время, пока мой брат был связан с масонской ложей под открытым небом (называю ее так, чтобы отличить от ложи, собиравшейся впоследствии в одном из домов), набор ритуальных предметов был весьма богат и включал в себя телескопы, сов, сосновые шишки, гидравлические насосы, грибы, картезианских водолазов, паутину, Пифагоровы таблицы. В большом количестве были представлены и черепа, причем не только человеческие, но и коровьи, волчьи, орлиные. Сюда же входили и лопатки каменщика, ватерпасы и компасы, составлявшие неотъемлемую часть обычной масонской литургии. Все это в те времена можно бьшо видеть на ветвях в самых причудливых сочетаниях и приписывалось безумию брата. Лишь немногие намекали, что теперь эти ребусы имели куда более серьезный смысл; впрочем, так и не удалось провести четкую грань между прежними и новыми наборами предметов, и нельзя бьшо с уверенностью утверждать, что с самого начала это не были сокровенные знаки какого-нибудь тайного общества.
   Ведь Козимо еще задолго до возникновения в Омброзе масонской ложи входил в состав множества ремесленных объединений, или братств, как, например, братства св. Криспина, созданного сапожниками, или союзов «Добродетельных бочаров», «Праведных оружейников», «Совестливых шапочников». Изготовляя все необходимое своими руками, брат знал самые различные ремесла и мог гордиться принадлежностью к многим корпорациям, которые были только рады случаю принять в свои ряды отпрыска столь знатного семейства, человека столь необычного таланта и испытанного бескорыстия.
   Каким образом неизменное стремление Козимо жить в людском содружестве сочеталось в нем с постоянным желанием отдалиться от общества — осталось для меня загадкой. Это была одна из главных его странностей. Я бы сказал, что чем непреклоннее была его решимость не покидать своего убежища в чаще ветвей, тем сильнее ощущал он потребность во все новых связях с людьми.
   Хотя время от времени он со всем рвением и пылом принимался за создание нового братства, тщательно вырабатывая его устав, цели, отбирая людей наиболее способных к тому или другому делу, собратья Козимо никогда не знали, до каких пределов они могут рассчитывать на него, где они смогут его встретить и когда он, внезапно повинуясь инстинкту вольной птицы, вновь станет неуловим. Если попытаться свести к единой причине эти противоречивые порывы, то можно предположить, что Козимо одинаково не принимал ни одной из существовавших тогда форм человеческого общежития и потому избегал их и упорно пытался создать новые; но ни одну из них он не счел достаточно справедливой и отличной от прежних, чем и объясняются его постоянные возвращения к лесному одиночеству.
   Его влекли мечты о всемирном братстве. Всякий раз, когда он старался объединить людей — будь то дружины, созданные с определенной целью, скажем, для борьбы с лесными пожарами или с волками, будь то ремесленные корпорации вроде «Искусных точильщиков» или же «Просвещенных дубильщиков кож», — ему всегда удавалось собрать своих соратников ночью в лесу, вокруг дерева, с которого он держал речь, и в этой обстановке, где царил заговорщический, сектантский, еретический дух, разговор очень быстро и легко от частностей переходил к общим вопросам и от обычных правил ремесла — к проекту установления Всемирной республики свободных, равноправных и справедливых граждан.
   Поэтому в масонской ложе Козимо лишь повторял то, что говорил и делал в других тайных или полутайных обществах, в которые он входил. Некий лорд Ливерпук, посланный Великой ложей Лондона посетить братьев на континенте, попал в Омброзу, когда Мастером ложи был мой брат; его недостаточная ортодоксальность так шокировала лорда, что он написал в британскую столицу, будто ложа Омброзы — это новое масонское общество шотландского толка, созданное на деньги Стюартов, с целью их реставрации и свержения Ганноверской династии. После этого произошел описанный мною случай, когда двое заезжих испанцев представились как масоны булочнику Бартоломео Каванье. Приглашенные на собрание масонской ложи, они нашли, что ритуал соблюдается так же неукоснительно, как в ложе «Восток Мадрида». Это-то и вызвало подозрения Козимо, который отлично знал, что большая часть ритуала придумана им самим: он стал следить за лазутчиками, разоблачил их и восторжествовал над своим старым врагом, доном Сульписио.
   Думаю, впрочем, что эти изменения в ритуале были отчасти вынужденными, потому что Козимо, понятно, мог использовать в качестве символов орудия любого ремесла, кроме ремесла каменщиков, ибо сам он никогда не хотел ни жить в каменных домах, ни строить их.

XXVI

   Омброза была также краем виноградников. Я не имел случая об этом упомянуть, потому что, не покидая Козимо, поневоле говорил лишь о деревьях. Но по широким склонам холмов были разбросаны виноградники, и в августе под резными листьями протянувшихся рядами лоз розовые гроздья наливались винно-красным соком. На некоторых виноградниках лозы сплетались в длинный крытый коридор; я говорю об этом, потому что, состарившись, Козимо стал таким маленьким и легким и так хорошо овладел искусством ступать едва ли не по воздуху, что планки, поддерживавшие лозы, не ломались под ним. Таким образом, он мог ходить и по виноградникам, то держась за шесты, то перелезая на росшие вдоль межей фруктовые деревья, и это позволяло ему участвовать в работах виноградарей: зимой подрезать голые лозы, тонкой плетью обвивающие проволоку, летом прореживать слишком густую листву и отыскивать вредных насекомых, а в сентябре собирать спелые гроздья.
   Во время сбора винограда все омброзцы на целый день уходили на виноградники, и среди зеленых шпалер всюду виднелись яркие юбки да береты с кисточкой. Погонщики мулов водружали на спины животных корзины, полные винограда, а затем опоражнивали их в чаны. Часть урожая шла сборщикам налогов, которые прибывали с целыми отрядами сбиров взимать десятину в пользу местных дворян, правительства Генуэзской республики, духовенства. Каждый год из-за этого случались стычки.
   Необходимость отдавать большую часть урожая была едва ли не главной причиной многочисленных протестов; их заносили в «тетрадь жалоб», появившуюся после того, как во Франции началась революция. Подобные тетради завели и в Омброзе, так, ради пробы, потому что толку от них здесь не было никакого. Идея принадлежала Козимо, которому в то время уже незачем было ходить на собрания ложи и спорить с местными выпивохами-масонами. Он проводил целые дни на деревьях площади, а внизу собирались моряки и крестьяне, брат растолковывал им последние новости, потому что он получал по почте газеты, и к тому же у него было много друзей, с которыми он состоял в переписке, и среди них астроном Бальи, ставший потом мэром Парижа, и другие члены революционных клубов. Новости приходили поминутно: Неккер, Клятва в зале для игры в мяч, Бастилия, Лафайет на белом коне, король Людовик, переодевшийся лакеем.