Так бывает в самые радужные периоды супружеской жизни: я легко и быстро восстановил в уме ход мыслей Оливии. Ей незачем было говорить что-либо еще. Такая же цепочка ассоциаций, только, видимо, не столь отчетливая, промелькнула и у меня в голове. Правда, без Оливии я вряд ли бы это понял.
   Наше путешествие по Мексике продолжалось уже больше недели. Несколькими днями ранее, в Тепоцотлане, в ресторанчике под апельсиновыми деревьями во дворе бывшего женского монастыря мы открыли для себя несколько новых блюд. Их готовят (так, по крайней мере, нам объявили) по старинным монастырским рецептам. Речь идет о тамалъ де элоте — мелко помолотой кукурузе со свиным фаршем и безумно пикантным перцем; все это варится в кукурузном же листе. И о чилес эн ногада — утопающих в ореховом соусе темно-красных перчиках с морщинистой кожей; в податливой, приторноватой мякоти перца не остается и следа от обычной горечи и остроты.
   С того дня при мысли о монашках в памяти непременно всплывали ароматы дерзкой, до мелочей продуманной мексиканской кухни. Главная ее цель, как нам показалось, состоит в том, чтобы, выделив крайние ноты вкусовой гаммы, соединить их в модуляции или аккорде, но по большей части — в диссонансе, и оказать на каждое из наших чувств неповторимое, ни с чем не сравнимое, всеобъемлющее впечатление.
   Наш мексиканский приятель (а в тот день — и провожатый) Салустьяно Веласко, отвечая на расспросы Оливии об особенностях монастырской гастрономии, понижал голос, будто сообщал нечто сверхсекретное. Это была его обычная манера, точнее, одна из двух манер рассказывать о своей стране. Знаток Мексики каких мало (а по части истории, природы и обычаев — эрудит непревзойденный), он всю информацию либо патетически изрекал, будто читал сводки с фронта, либо вкрадчиво нашептывал, как бы на что-то намекая.
   Оливия предположила, что для приготовления подобных блюд требовалась уйма времени, не говоря уже о разработке самой рецептуры.
   — Неужели они целыми днями торчали на кухне? — спросила она, представив, как бедные монашки тратили целую жизнь на подбор наилучшего состава, как рассчитывали правильную дозировку, как дотошно перебирали компоненты, как делились друг с другом бесценным опытом.
   «Тениан сус криадас — у них была прислуга», — ответил тогда Салустьяно. И объяснил, что, уходя в монастырь, девушки из знатных семей могли брать с собой служанок. Предаваясь греху чревоугодия, единственно простительному в их положении, они, безусловно, полагались на проворных и неутомимых помощниц. Монахиням, собственно, оставалось придумать, оценить и, если нужно, подправить рецепт. Что они и делали, не жалея стиснутой четырьмя монастырскими стенами фантазии. Фантазия эта, между прочим, говорит об утонченности, пылкости, самоуглубленности их натуры; о том, что они стремились к абсолюту, читали об экстазе, преображении, подвижничестве и мученичестве; о том, что в жилах у них текла самая разная кровь, а среди предков отыскались бы испанские конкистадоры, индейские принцессы или рабыни; о том, наконец, что эти женщины бережно хранили детские воспоминания о плодах, травах, о буйной и — наперекор соленым почвам — многосочной растительности.
   Следует иметь в виду и другое: жизнь монашек протекала в особой архитектурной среде. В основе местной церковной архитектуры, как и в основе их вкусового исступления, лежала тяга к запредельному. Эту страсть всячески подогревало жаркое дыхание препикантнейших перчиков. В колониальном барокко не существовало предела для пышности и орнаментального украшательства, а наличие Божественного усматривалось в изысканном безумии бьющей через край сенсуальности. Минуты несравненного пламенного блаженства сулило и жжение каждого из сорока двух сортов перца, с умом приготовленного тем или иным способом.
   В Тепоцотлане мы видели церковь, которую в XVIII веке отгрохали для своей семинарии иезуиты (едва закончив строительство, они вынуждены были отправиться из Мексики восвояси). Это настоящий театр, повсюду яркие краски и позолота, стиль — танцевально-акробатическое барокко: там и сям ангелочки, лепные гирлянды, цветы, морские раковины... Похоже, иезуиты вознамерились тягаться в роскоши с самими ацтеками! Развалины ацтекских храмов — империя Кацалькоатля! — лежали рядом, наглядное свидетельство безраздельного господства их величественного и преобразующего искусства! На высоте двух тысяч метров над уровнем моря в сухом, прозрачном воздухе витал дух соперничества, неистребимого соперничества в умении околдовывать чудовищными соблазнами наши органы чувств. От архитектуры это состязание между великими цивилизациями Америки и Испании перекинулось на гастрономию, а уже там они обе слились воедино. А может, с помощью местных пряностей культура побежденных взяла реванш за поражение. Усилиями белоручек монахинь и смуглокожих прислужниц кухня новой испано-индейской цивилизации тоже стала полем битвы между воинственностью древних богов высокогорья и прихотливой роскошью барочной религии.
   Чилес эн ногада в меню на ужин не было (гастрономический язык от города к городу менялся, обогащая запас слов и эмоций). Зато было гуакамоле (пюре из авокадо и лука; его едят с помощью хрустящих, ломких тортилъяс, макая их в густую массу вместо ложек; суховатые лепешки тортильяс поначалу кажутся безвкусными и служат великолепным дополнением к пышному, мясистому агуакате — этот исконно мексиканский плод известен во всем мире под исковерканным названием «авокадо»). Кроме того — гуахолоте кон моле поблано (индюшка в деревенском соусе; из бесконечного множества местных соусов этот — самый благородный, его подавали еще к столу Монтесумы, самый трудоемкий — на приготовление уходит не менее трех дней, и самый сложный по составу — в него кладут четыре разных вида «чилес», чеснок, лук, корицу, гвоздику, черный перец, зёрна тмина, кориандра и кунжута, миндаль, изюм, арахис и щепотку шоколада). Наконец — куэсадильяс (другой вид тортильяс: тесто — сырное, а гарнир из мясного фарша и отварной фасоли).
   В самый разгар пережевывания губы Оливии вдруг замедляли движение, почти замирали. Процесс, однако, не прерывался, а замедлением она словно придерживала внутреннее эхо. Ее взгляд застывал на одной точке и казался встревоженным. Необыкновенная сосредоточенность Оливии во время еды бросилась мне в глаза еще в самом начале путешествия. Я не раз наблюдал, как напряжение от губ передавалось носу, и ноздри начинали сжиматься и разжиматься. (Человеческий нос не очень-то подвижен, тем более такой маленький и аккуратный носик, как у Оливии; малейшее продольное движение ноздрей, предназначенное по идее для увеличения емкости, делает их гораздо уже, а в результате соответствующего рефлективного движения они еще больше расходятся в стороны, отчего весь нос оказывается чуть ли не приплюснутым к плоскости лица.)
   Из моих слов вовсе не следует, что Оливия всецело погружалась в созерцание процесса пищеварения и ничем остальным не интересовалась. Наоборот: все ее существо выражало искреннее желание открыть свои чувства мне и либо общаться со мной с помощью вкусовых ощущений, либо общаться с последними посредством двойного набора языковых сосочков — своих и моих.
   — Ну что? Распробовал? — беспокоилась она, как будто наши зубы одновременно перемалывали совершенно одинаковый по составу кусок, а рефлекторные клетки языка одновременно реагировали на одну и ту же капельку приправы. — Хилантро? Это хилантро или нет? — теребила она меня. Мы никак не могли по местному названию определить, что это за трава (не укроп ли?). Ничтожного ее количества было достаточно, чтобы сигнал о приятно-колючем возбуждении хмельной волной докатывался до самых ноздрей.
   Меня очень трогало настойчивое стремление Оливии поделиться своими переживаниями со мной. Это означало, что я ей нужен, что радости жизни приобретают для нас смысл только тогда, когда ими наслаждаемся мы оба. Лишь в супружеском единении, рассуждал я, наши субъективные индивидуальности приобретают завершенность и целостность. Мне еще потому хотелось в этом себя убедить, что во время путешествия по Мексике физическая связь между нами ощутимо ослабла, чтобы не сказать — сошла на нет. Явление это, безусловно, временное и не особо тревожное при многолетнем супружестве, где подъемы обязательно чередуются со спадами. Более того, от меня, как и раньше, не ускользала ее порывистость, нерешительность, томление или волнение. Все эти проявления ее жизненной энергии остались прежними, но с одной — и весьма существенной! — поправкой: местом действия было теперь не супружеское ложе, а обеденный стол.
   В первые дни я надеялся, что огонь во рту, разгораясь, рано или поздно подстегнет и другие наши чувства. Как бы не так! Нет, чувственность мексиканская кухня возбуждала, еще бы! Да только внутри и ради себя самой! (Так я рассудил тогда; применительно к нам тогдашним это верно; о других судить не берусь; как, впрочем, и о нас, будь мы в ином душевном состоянии.) Фокус в том, что мексиканская кухня будит желания, которые удовлетворяет исключительно среда, их породившая, — все новые и новые кушанья. А это, в свою очередь, еще больше распаляет гастрономическое вожделение.
   Поэтому вряд ли кто лучше нас мог представить, как любили друг друга аббатиса и ее духовник. Окружающие, да и они сами, могли искренне считать такую любовь в высшей степени непорочной. Но ведь и плотскость у нее беспредельна — благодаря негласному и остроумному сговору о вкусовой взаимности.
   Сговор... Я воспрял духом, как только мне на ум пришло это слово и на место священника и монахини я поставил себя и Оливию. Если в самозабвенном чревоугодничестве Оливия относится ко мне как к сообщнику... Что ж, тогда это уравнивает нас в правах. Признаться, в последние дни меня беспокоило, что наше обычное равенство стало временами давать осечку, а Оливия в бесконечных гастрономических изысканиях все чаще отводила мне подчиненную роль. Словно мое присутствие необходимо, но как бы во вторую очередь, словно, по ее замыслу, я должен быть то ли свидетелем ее отношений с мексиканскими яствами, то ли доверенным лицом, то ли услужливой сводней. Я немедленно отогнал от себя эту вздорную мысль. Как она могла взбрести мне в голову? В действительности мы сообщники, причем сообщники идеальные: у нас одна и та же страсть. Просто каждый переживает ее по-своему, в полном согласии с собственным темпераментом. Оливия более восприимчива к оттенкам ощущений, у нее цепкая, скорее аналитическая память, где воспоминания разложены по полочкам и никогда между собой не путаются. Я же склонен к вербально-концептуальному выражению приобретенного опыта, к разработке маршрута наших внутренних блужданий в соответствии с блужданиями географическими.
   Вывод мой, а к нему с готовностью присоединилась и Оливия, был следующим (не исключено, что эту мысль мне подбросила она и я просто пересказал ее на собственный лад): настоящее путешествие, как подсознательное освоение новой окружающей среды, подразумевает резкую смену привычного способа питания; новую страну осваивают, пропуская через рот и желудок ее флору, фауну и культуру (не только что, как и с чем едят, но и какие приспособления применяют, например, для размельчения зерна или помешивания в кастрюле). По нынешним временам, путешествовать стоит только ради этого. Все доступное зрению можно увидеть по телевизору, не покидая уютного кресла. (Мне возразят: с тем же успехом можно отобедать в экзотическом ресторане, каких предостаточно в любом крупном городе. Это заблуждение. Экзотические рестораны искажают реалии национальной кухни. С познавательной точки зрения их нельзя сравнить даже с документальными фильмами. Разве что с павильонными съемками в специально отстроенных декорациях.)
   Сказанное, разумеется, не означает, будто мы не побывали там, где следует побывать (и увидели порядочно — с точки зрения количества и с точки зрения качества). На следующий день мы заказали экскурсию на раскопки в Монте-Альбане. В назначенное время за нами на микроавтобусе заехал гид. В окрестностях города на иссохших солончаках растут агавы, из которых гонят мескалъ и текилу, нопалес (по-нашему — опунция), колючие цереусы, синецветные хакарандa. Дорога идет все время на подъем. Окруженный со всех сторон горами, Монте-Альбан стоит в небольшой долине. Это архитектурный комплекс, состоящий из развалин храмов, из каменных барельефов, гигантских лестниц, площадок для человеческих жертвоприношений. Ужас, сакральность, тайна... Но туризм способен переварить даже это и предлагает взамен древнейших ритуалов их жалкое подобие, непритязательный суррогат. Мы глядим на ступени лестниц и представляем, как обсидиановый нож жреца распарывает жертве грудь, как течет, дымясь, горячая кровь...
   Три цивилизации прошли через Монте-Альбан. Но все они ворочали одни и те же камни. Сапотеки крушили или перестраивали то, что сотворили ольмеки, миштеки — то, что сотворили сапотеки. Каменные календари отразили трагические представления древних о круговороте времени. Каждые пятьдесят два года наступал конец вселенной, боги гибли, храмы рушились, всякая небесная и земная сущность меняла имя. И кто знает, может статься, народы, вошедшие в историю как очередные завоеватели этих мест, на самом деле — один и тот же народ, и его летопись прерывалась только массовыми кровавыми потрясениями, о чем и поведали нам каменные изваяния. Вот они, покоренные селения с названием-иероглифом, местные божества вверх ногами, вот пленники в цепях, вот головы принесенных в жертву.
   Туристская фирма прислала нам гида по имени Алонсо — здоровенного детину с плоским, как у ольмеков (миштеков? сапотеков?), лицом. Показ знаменитого барельефа «Лос Дансантес» — «Танцующие» — он сопровождает бурной мимикой и жестикуляцией. Танцуют, оказывается, далеко не все, а только те, у кого ноги в движении (Алонсо делает несколько па). Часть изображенных — скорее всего астрономы: приставив руку ко лбу, они наблюдают за звездами (Алонсо принимает позу астронома). Основная же группа — это роженицы во время схваток (Алонсо демонстрирует). Выясняется, что в этом храме заговаривали от тяжелых родов, а барельеф, по всей видимости, служил ритуальным целям. В самом деле, танец, как магическое подражание, мог существенно облегчить роды, особенно если плод выходил не головой, а ножками. Один из рельефов представляет кесарево сечение и что-то вроде матки и фаллопиевых труб (окончательно перестав церемониться, Алонсо иллюстрирует всю эту женскую подноготную, наводя на мысль, что хирургические терзания в равной мере сопутствуют смерти и рождению).
   От жестов и мимики нашего гида веет кровожадностью, словно на всё вокруг идоложертвенные храмы отбрасывают жутковатую тень. Вот и фигуры на барельефе обретают связующую нить: будто бы день и час для кровавого обряда высчитывают по звездам, танцевальная вакханалия служит ему фоном... Самоё рождение человека преследует, кажется, единственную цель — произвести на свет очередного воина и отправить его на захват очередной жертвы... Даже в той части барельефа, где показано, как люди бегают, борются или играют в мяч, не о безмятежных спортивных соревнованиях идет речь, а о пленниках, обязанных таким способом выяснять, кому первому отправляться на алтарь.
   — В жертву приносили проигравшего? — уточняю я.
   — Ничего подобного! Победившего! — И лицо Алонсо озаряется светом. — Это великая честь — подставить грудь под удар обсидианового ножа! — Если минуту назад этот славный потомок альмеков воспевал величие древней науки, то сейчас в порыве патриотической гордости за прародителей он не может не воздать хвалу обычаю приносить в жертву трепещущее человеческое сердце: ведь каждое утро солнце должно вставать и освещать землю.
   Тут-то Оливия и задала свой вопрос:
   — А потом? Что потом делали с трупом?
   Алонсо замер.
   — Допустим, жертву принесли, — допытывается Оливия. — А дальше? Куда девали тело, внутренности? Сжигали?
   — Нет, не сжигали.
   — А как? Приношение богам все-таки. Не закопаешь же... И бросить нельзя — сгниет...
   — Лос сопилотес, — ответил тогда Алонсо. — Стервятники. Алтарь подчищали стервятники. Все останки уносили в небо они.
   — Стервятники... И только? — не унимается Оливия, а я никак не пойму, куда она клонит.
   Алонсо увиливает от ответа, пытается переменить тему, торопливо ведет нас по проходу от жилища жрецов к храму, где те появлялись не иначе как в страшных масках. Потихоньку педагогический раж нашего чичероне начинает раздражать. Впечатление такое, будто он вдалбливает в наши пустые головы элементарные вещи, хотя сам, понимаете ли, знает в тысячу раз больше. Вероятно, Оливия почувствовала это раньше, чем я, и сразу отгородилась от Алонсо досадливым молчанием. Она молчала весь остаток экскурсии по раскопкам, всю обратную дорогу в трясучем джипе.
   Дорога на Оахаку состояла из одних поворотов. Несколько раз я пытался заглянуть Оливии в глаза, но — тщетно, хотя она сидела прямо напротив. То ли сильная тряска тому виной, то ли разница в высоте сидений, но я все время утыкался взглядом ей в рот (она его в задумчивости приоткрыла). Впервые в жизни ее зубы показались не в ослепительной улыбке, впервые я увидел в них то, чем они, собственно, являются — орудиями вгрызания, разрывания, перекусывания... Как, бывает, по глазам читают мысли, так по крепким, острым зубам я догадался о ее затаенном желании.
   Мы вернулись в гостиницу. Чтобы попасть в номер, предстояло пройти через большой зал (бывшую монастырскую капеллу). Еще в коридоре мы услышали странный грохот: словно низвергалась, брызгала, клокотала, журчала и снова взлетала вверх тысяча струй водопада. Чем ближе мы подходили, тем явственней распадался этот первоначально однородный шум на стрекот, щебет, трели, писк, свист, щелчки — словно в огромной вольере, хлопая крыльями, волновалась огромная птичья стая. С высоты порога (зал был несколькими ступеньками ниже) нам открылась необозримая панорама дамских весенних шляпок, окружавших накрытые столики.
   В стране шла предвыборная кампания: избирали нового президента. Жена официального кандидата устроила неимоверных масштабов прием, пригласив на чай жен самых уважаемых граждан Оахаки. Под широченными пустынными сводами бывшей капеллы одновременно болтали триста мексиканок! Это грандиозное акустическое явление, буквально подмявшее нас под себя, возникло от слияния сотен женских голосов и звона чашек, чайных ложек и кромсающих куски праздничного пирога ножей. Над почтенным собранием возвышался гигантский цветной портрет круглолицей дамы с темными, гладко зачесанными волосами, в голубом платье с наглухо застегнутым воротником — вылитый председатель Мао.
   Единственная возможность попасть во внутренний дворик, а оттуда на нашу лестницу — протискиваться между сидящими. Уже в конце пути мы замечаем, как из глубины зала навстречу нам с распростертыми объятиями спешит чуть ли не единственный на приеме мужчина. Это наш добрый приятель Салустьяно Веласко, важное лицо в новой президентской команде, а посему — непременный участник наиболее ответственных предвыборных мероприятий. Мы его не видели с тех пор, как уехали из Мехико. Желая явить нам, сколь рад он нечаянной встрече, и, очевидно, расспросить о свежих впечатлениях (а заодно, пожалуй, хоть немного передохнуть от царящей в зале атмосферы безраздельного женского господства, смущавшей его рыцарскую убежденность в превосходстве мужчин), Салустьяно покинул почетное место за столиком и вышел вместе с нами во двор гостиницы.
   Начал он не столько с расспросов об увиденном, сколько с перечисления того, что мы, конечно же, не смогли увидеть, но, будь он с нами, увидели бы непременно. Страстные знатоки своего края почему-то считают святой обязанностью вести беседу именно в таком ключе. Разумеется, делают они это с намерениями самыми благими, но умудряются все же подпортить настроение бедняге-путешественнику, которого распирает гордость за свои маленькие и большие открытия. Застольный шум благородного гинекея докатывается и до патио, заглушая добрую половину из сказанного нами друг другу. От этого меня все время гложет сомнение: не упрекает ли Салустьяно нас, будто мы что-то не посмотрели, хотя минуту назад сообщили, что как раз это и посмотрели.
   — А сегодня мы ездили в Монте-Альбан! — силюсь я перекричать шум. — Видели лестницы, барельефы, жертвенники!..
   Салустьяно подносит палец к губам, а затем поднимает его вверх. Это значит: взволнован настолько, что слов просто нет. И немедленно вываливает на нас кучу каких-то сведений из области археологии и этнографии. Я бы рад выслушать его повнимательнее, но голос его тонет в назойливом гуле дамской трапезы. По жестам, по отдельным словам, которые удается-таки разобрать — сангре, обсидиана, дивинидад солар, — догадываюсь, что речь идет о человеческих жертвоприношениях. Говорит он с благоговейным трепетом и священным ужасом, глубоко сознавая, в отличие от неотесанного чичероне, непреходящую ценность этого факта для мировой культуры.
   Тут Оливия и вставила какую-то реплику. Она всегда все схватывает на лету, а потому исхитрилась уследить за потоком красноречия Салустьяно. Я догадался, что спросила она его о том же, о чем и давешнего гида: куда девались останки жертвы?
   Во взгляде нашего друга, устремившемся к Оливии, заиграли искорки понимания. До меня тоже наконец дошло, что стоит за ее вопросом, тем более к Салустьяно вернулся конфиденциально-заговорщический тон. Правда, чем тише он говорил, тем легче преодолевали его слова шумовой барьер.
   — Кто его знает... Жрецы... Часть ритуала... Почти ничего не известно... От посторонних скрывали... Да, ритуальная трапеза... Жрец — за божество... Но ведь жертва — пища богов...
   Стало быть, Оливия добивалась от него признания самого факта? Между тем она настаивала:
   — Ну, а как эта трапеза проходила?
   — Повторяю: толком ничего не известно. Вроде бы участвовали и знать, и воины... Жертва, став частью божества, излучала божественную силу... — Здесь Салустьяно вновь перешел на горделиво-драматическую декламацию. — Лишь воин, пленивший жертву, не смел прикасаться к ее мясу! Ему надлежало стоять поодаль и обливаться слезами!
   Такой ответ, похоже, Оливию не удовлетворил.
   — Мясо же надо было приготовить... Существовали, наверное, особые рецепты... Священная кухня как-никак... Что об этом известно?
   Салустьяно призадумался. Участницы банкета галдели теперь вдвое громче прежнего, и он сделался сверхчувствительным к этому шуму, то и дело подносил палец к ушам и вообще показывал всем своим видом, что невозможно в таких условиях продолжать беседу.
   — Какой-то порядок, скорей всего, соблюдался... Без особого церемониала подобную пищу принимать не могли... И в знак уважения к жертве... И из преклонения перед богами... Нельзя, в самом деле, есть священное приношение как обыкновенное мясо... Что касается вкуса...
   — Говорят, на вкус оно не очень...
   — Говорят, странное...
   — Наверное, уйму всяких специй добавляли...
   — Наверное, этот вкус надо было спрятать, скрыть разными травами, специями...
   — А что, жрецы записей не вели? — удивилась Оливия. — Что-нибудь наверняка осталось...
   Салустьяно покачал головой:
   — Всё ведь держали за семью замками... Вся их жизнь была окутана тайной...
   Но Оливия — подумать только! — подсказывала ему:
   — И тем не менее, несмотря на всевозможные ухищрения, вкус прорывался...
   Салустьяно приложил палец к губам и, казалось, цедил каждое слово:
   — Эта кухня — священная. Ее предназначение — соединять разнородные компоненты и добиваться от них наивысшей гармонии... Гармонии жуткой, пламенной, раскаленной добела...
   Внезапно он умолк, будто спохватился, что зашел слишком далеко, будто вспомнил о своих обязанностях на банкете, и поспешил откланяться, прося извинить за невозможность уделить нам больше времени, за необходимость вернуться в зал, на свое место...
   В ожидании сумерек мы заглянули под портики сокало и устроились в маленьком кафе. В центре любого старинного колониального города есть сокало — небольшая площадь, обсаженная низкорослыми, аккуратно подстриженными деревьями. Хотя их называют здесь альмендрос, на миндаль они ничуть не похожи. Многочисленные бумажные флажки и плакаты со здравицами официальному кандидату в президенты должны были, по-видимому, украсить площадь. Под портиком семьями прогуливались добропорядочные граждане Оахаки. Местные коробейники в лохмотьях выкладывали на разноцветные тряпки нехитрый товар. С соседней площади доносилось мегафонное эхо маломощного митинга оппозиции. Усевшись прямо на земле, толстухи мексиканки жарили в масле тортильяс и какие-то коренья.
   Посреди площади играл в беседке оркестр. Мне это напомнило вечера в уютной, семейной, провинциальной Европе — такой я еще ее застал и такой успел позабыть. Воспоминание мое было нечетким, словно trompe l’oeil[3], и чем пристальнее я вглядывался, тем дальше оно отодвигалось. Расстояние между нами во времени и пространстве росло и росло...
   По-индейски невозмутимые музыканты в черных костюмах, при галстуках, играли для пестрой бесцеремонной толпы туристов, обитателей вечного лета; для стариков и старух — молодящихся, сверкающих вставными челюстями; для сутулых девиц и парней — отрешенные от бытия земного, будто в предчувствии седины на светлых бородах и кудрях, в грубых робах, с переметной сумой на плече, они казались аллегориями зимы со старинных календарей.