Вот в каком настроении, раз никакое другое не помогает, ринется Франция на своих врагов! Ринется, очертя голову, не думая об издержках и последствиях, не руководствуясь никаким другим законом и правилом, кроме одного верховного закона - спасения народа! Оружием послужит все железо, находящееся во Франции, силою - все мужчины, женщины и дети Франции. Там, в своих 250 кузницах в саду Люксембургского дворца и Тюильри, пусть они выковывают ружейные стволы пред лицом земли и неба.
   Но геройская отвага в отношении чужеземного врага не может заглушить черной ненависти к врагу домашнему. В то время как циркуляция жизненных соков в революционных комитетах была ускорена законом о 40 су, депутат Мерлей - не Тионвиль, которого мы видели выезжающим из Майнца, а Мерлей из Дуэ, прозванный впоследствии Мерленом Suspect (подозрительным), - выступает около недели спустя со своим прогремевшим на весь мир законом о подозрительных, предписывающим всем секциям, через их комитеты немедленно арестовывать всех подозрительных лиц и объясняющим вместе с тем, кто именно должен считаться подозрительным и подлежащим аресту. "Подозрительны, говорит он, - вce те, кто своими действиями, сношениями, речами, сочинениями и, короче говоря, чем бы то ни было навлекли на себя подозрение". Мало того, Шометт, разъясняя предмет в своих муниципальных плакатах и прокламациях, договорится до того, что подозрительного почти всегда можно узнать на улице и, схватив его, тащить в комитет и в тюрьму. Следите хорошенько за своими словами, наблюдайте тщательно за своими взглядами: если вы не подозрительны ни в чем другом, то можете сделаться, как вошло в поговорку, "подозреваемым в подозрительности"! Ибо не находимся ли мы в состоянии революции?
   Более ужасный закон никогда не управлял ни одной нацией. Все тюрьмы и арестные дома на французской земле переполнены людьми до самой кровли; 44 тысячи комитетов, подобно 44 тысячам жнецов и собирателей колосьев, очищают Францию, собирают свою жатву и складывают ее в эти дома. Это жатва аристократических плевел! Мало того, из опасения, что сорок четыре тысячи, каждая на своем собственном жатвенном поле, окажутся недостаточными, учреждается на подмогу им странствующая "революционная армия" в шесть тысяч человек под командой надежных капитанов; она будет обходить всю страну и вмешиваться там, где найдет, что жатвенная работа ведется недостаточно энергично. Так просили муниципалитет и Мать патриотизма, так постановил Конвент. Да исчезнут все аристократы, федералисты, все господа! Да вострепещет все человечество! "Почва свободы должна быть очищена" местью!
   И Революционный трибунал не отдыхает. Бланшланд за потерю Сан-Доминго, "орлеанские заговорщики" за "убийство", за нападение на священную особу депутата Леонарда Бурдона, многие другие, имена которых остались неизвестными, но которым жизнь была дорога, уже погибли. Ежедневно великая гильотина собирает свою дань. Ежевечерне среди пестрого разнообразия вещей, подобно мрачному призраку, появляется и скользит колесница смерти. Разноликая толпа на мгновение содрогается при виде ее, но в следующее мгновение забывает о ней. Аристократы! Они были виноваты перед Республикой; их смерть, хотя бы только потому, что их имущество будет конфисковано, принесет пользу Республике; "Vive la Republique!"
   В последние дни августа упала более знаменитая голова - голова генерала Кюстина. Он обвинялся в жестокости, в неспособности, в измене и во многом другом, но оказался виновным, можно сказать, только в одном: в том, что не был удачлив. Услышав свой неожиданный приговор, "Кюстин упал перед распятием" и не произносил ни слова в течение двух часов; он ехал на площадь Революции с влажным молящим взором; взглянув наверх, на сверкающий топор, он быстро взошел на эшафот26 и быстро был вычеркнут из списка живых. Он сражался в Америке, этот гордый, отважный человек, а его судьба - куда она его привела!
   Второго числа того же месяца, в три часа утра, повозка с опущенными шторами выехала из Тампля по направлению к тюрьме Консьержери. В ней находились два должностных лица и Мария Антуанетта, бывшая королева Франции! Там, в этой Консьержери, в позорной, мрачной камере, лишенная детей, родных, друзей и надежды, она сидела долгие недели в ожидании своего конца.
   Можно заметить, что гильотина все ускоряет свое движение, по мере того как ускоряется ход других дел; она служит показателем общего ускорения деятельности Республики. Звук ее громадного топора, который периодически поднимается и падает, как сильно пульсирующее сердце, есть только часть всего огромного движения жизни и пульсации санкюлотской системы! "Орлеанские заговорщики" и оскорбители должны умереть, несмотря на многие просьбы и слезы, доводы о том, насколько священна особа депутата. И однако, священное может быть лишено своего священного значения, даже депутат оказывается не важнее гильотины. Бедный журналист Горса, тоже депутат, которого мы видели спрятавшимся в Ренне, когда Кальвадосская война ознаменовалась неудачей в самом начале, пробрался потом, в августе, в Париж и несколько недель прятался около бывшего Пале-Руаяля, но однажды он был узнан, схвачен и, как лишенный уже покровительства закона, без церемонии отправлен на площадь Революции. Он умер, оставив свою жену и детей на милость Республики. Это было 9 октября 1793 года. Горса - первый депутат, погибший на эшафоте, первый, но не последний.
   Бывший мэр Байи в тюрьме, бывший прокурор Манюэль, Бриссо и наши бедные арестованные жирондисты также сидят в тюрьме, и над ними тяготеет обвинение. Всеобщее якобинство криками требует наказания их. Печати на бумагах Дюперре сняты! В один несчастный день внезапно вносится доклад о 73 депутатах, подписавших тайный протест, и все они признаны виновными; двери Конвента "предусмотрительно заперты", чтобы никто из замешанных не мог ускользнуть. Счастливы те из них, кто по чистой случайности отсутствовал! Кондорсе исчез во мраке неизвестности, быть может, и он, подобно Рабо, сидит между двумя стенами в доме друга.



Глава седьмая. МАРИЯ АНТУАНЕТТА


   В понедельник 14 октября 1793 года в здании суда, в новой революционной палате, разбирается дело, подобного которому никогда еще не было в этих старых каменных стенах.
   Некогда блистательнейшая королева, теперь поблекшая, подурневшая, одинокая, стоит здесь перед судейским столом Фукье-Тенвиля и дает отчет о своей жизни. Обвинительный акт был вручен ей прошлой ночью!28 Какими словами выразить чувство, вызываемое такими переменами человеческой судьбы? Его можно выразить только молчанием.
   Мало встречается печатных листов такого трагического, даже страшного значения, как эти простые страницы бюллетеня Революционного трибунала, которые носят заглавие: "Процесс вдовы Капет". Мрачны, мрачны, как зловещее затмение, как бледные тени царства Плутона, эти плутонические судьи, плутонический Тенвиль, окруженные девять раз Стиксом и Летой, огненным Флегетоном
[81]и Коцитом
[82], названным так от стенаний! Сами вызванные свидетели подобны привидениям: оправдывающие, обвиняющие - над всеми ними самими занесена рука смерти и рока; они рисуются в нашем воображении как добыча гильотины. Не избежать ее ни этому высокому бывшему вельможе графу д'Эстену, старающемуся показать себя патриотом; ни Байи, который, когда его спросили, знает ли он обвиняемую, отвечает с почтительным поклоном в ее сторону: "О да, я знаю Madame". Есть здесь и экс-патриоты, с которыми обращаются резко, как, например, с прокурором Манюэлем; есть и экс-министры, лишенные своего блеска. Мы видим холодное аристократическое бесстрастие у людей, верных себе даже в аду; видим яростную глупость патриотических капралов и патриотических прачек, которые могут многое порассказать о заговорах, изменах, о 10 августа, о восстании женщин. Ведь все идет на счет проигравшей ставку.
   Мария Антуанетта, эта царственная женщина, не изменяет себе и в эти часы полного одиночества и беспомощности. Говорят, взор ее оставался спокоен, когда ей читали гнусный обвинительный акт, и "иногда она шевелила пальцами, как будто играя на клавесине". Вы не без интереса видите из самого этого мрачного революционного бюллетеня, что она держалась с достоинством королевы. Ее ответы быстры, толковы, подчас лаконически кратки; в ее спокойных словах слышится решимость не без оттенка презрения, но не в ущерб достоинству. "Так вы упорствуете в отрицании?" - "Мое намерение - не отрицать: я сказала правду и настаиваю на ней". Низкий клеветник Эбер дает свидетельское показание как относительно многого другого, так и относительно одной вещи, касающейся Марии Антуанетты и ее маленького сына, - вещи, которой лучше не осквернять более человеческой речи. Королева возражала Эберу, и один из судей просит заметить, что она не ответила на это. "Я потому не ответила, - восклицает она с благородным волнением, - что природа отказывается отвечать на подобные обвинения, возводимые на мать. Я призываю в свидетели всех матерей, находящихся здесь!" Робеспьер, услышав об этом инциденте, разразился почти ругательствами по поводу животной глупости этого Эбера29, на гнусную голову которого обрушилась его же грязная ложь. В среду, в четыре часа утра, после двух суток допросов, судебных речей и других неясностей дела, выносится решение: смертный приговор. "Имеете ли вы что-нибудь сказать?" Обвиняемая покачала головой, не проронив ни слова. Ночные свечи догорают, время также кончается, и наступают вечность и день. Этот зал Тенвиля темен, плохо освещен, кроме того места, где стоит осужденная. Она молча покидает его, чтобы уйти в мир иной.
   Две процессии, или два королевских шествия, разделенные промежутком в 23 года, часто поражали нас странным чувством контраста. Первая - это процессия прекрасной эрцгерцогини и супруги дофина, покидавшей свой родной город в возрасте 15 лет, идя навстречу надеждам, каких не могла питать в ту пору никакая другая дочь Евы. "Поутру, - говорит очевидец Вебер, - супруга дофина оставила Вену. Весь город высыпал, сначала с молчаливой грустью. Она показалась; ее видели откинувшейся в глубь кареты, с лицом, залитым слезами; она закрывала глаза то платком, то руками; иногда она выглядывала из кареты, чтобы еще раз увидеть этот дворец своих предков, куда ей не суждено было более возвратиться. Она показывала знаками свое сожаление, свою благодарность доброму народу, столпившемуся здесь, чтобы сказать ей "прости". Тогда начались не только слезы, но и пронзительные вопли со всех сторон. Мужчины и женщины одинаково выражали свое горе; улицы и бульвары Вены огласились рыданиями. Только когда последний курьер из сопровождавших отъезжающую скрылся из виду, толпа рассеялась".
   Эта молодая царственная пятнадцатилетняя девушка стала теперь, в 38 лет, развенчанной вдовой, преждевременно поседевшей; то последняя процессия, в которой она участвует. "Через несколько минут после того, как окончился процесс, барабаны забили сбор во всех секциях; к восходу солнца вооруженное войско было на ногах, пушки были расставлены на концах мостов, в скверах, на перекрестках, на всем протяжении от здания суда до площади Революции. С десяти часов многочисленные патрули начали объезжать улицы; выстроено было 30 тысяч кавалерии и пехоты. В одиннадцать показалась Мария Антуанетта. На ней был шлафрок из белого пике; ее везли на место казни как обыкновенную преступницу, связанную, в обычной повозке, в сопровождении конституционного священника в гражданском платье и конвоя из пехоты и кавалерии. На них и на двойной ряд войск на протяжении всего своего пути она, казалось, смотрела равнодушно. На ее лице не было ни смущения, ни гордости. На крики "Vive la Republique!" и "Долой тиранию!", сопровождавшие ее на всем пути, она, казалось, не обращала внимания. С духовником своим она почти не разговаривала. На улицах Дю-Руль и Сент-Оноре внимание ее привлекли трехцветные знамена на выступах домов, а также надписи на фронтонах. По прибытии на площадь Революции взор ее обратился на национальный сад, бывший Тюильрийский, и на лице ее появились признаки живейшего волнения. Она поднялась на эшафот с достаточным мужеством, и в четверть первого ее голова скатилась; палач показал ее народу среди всеобщих, долго продолжавшихся криков "Vive la Republique!"".



Глава восьмая. ДВАДЦАТЬ ДВА


   Кого теперь, о Тенвиль! Теперь следуют люди другого цвета - наши бедные жирондистские депутаты, т. е. те из них, кого удалось задержать. Это Верньо, Бриссо, Фоше, Валазе, Жансонне, некогда цвет французского патриотизма, числом двадцать два; сюда, к судейскому столу Тенвиля, привела их сила обстоятельств - из-под "защиты французского народа", из люксембургского заключения, из тюрьмы Консьержери. Фукье-Тенвиль должен дать о них отчет, какой он может.
   Несомненно, что этот процесс жирондистов - важнейший из всех, какой приходилось ему вести. Перед ним выстроены в ряд двадцать два человека, все республиканские вожаки, красноречивейшие во Франции, к тому же адвокаты и не без друзей среди присутствующих. Как докажет Тенвиль виновность этих людей в роялизме, в федерализме, в заговоре против республики? Красноречие Верньо пробуждается еще раз и, как говорят, "вызывает слезы". Журналисты пишут отчеты, процесс затягивается изо дня в день, "грозит стать вечным", как ворчат многие. Якобинцы и муниципалитет приходят Фукье на помощь. Двадцать восьмого того же месяца Эбер и другие являются в качестве депутации известить патриотический Конвент, что Революционный трибунал совсем "скован формальностями судебного производства", что патриотические присяжные должны иметь "власть прекращать прения, раз они чувствуют себя убежденными". Это внушительное предложение о прекращении прений поспешно превращается в декрет.
   Итак, в десять часов вечера 13 октября эти двадцать два, вызванные в суд еще раз, уведомляются, что присяжные, чувствуя себя убежденными, прекратили прения и вынесли свое решение: обвиняемые признаны виновными и приговорены все до единого к смертной казни с конфискацией имущества.
   Громкий крик невольно вырывается у бедных жирондистов, и возникает такое волнение, что для усмирения его приходится вызвать жандармов. Валазе закалывается кинжалом и падает мертвым на месте. Остальных, среди громких криков и смятения, уводят обратно в Консьержери; Ласурс восклицает: "Я умираю в тот день, когда народ потерял свой рассудок, а вы умрете, когда он вновь обретет его!"32 Ничто не помогает. Уступая силе, осужденные запевают "Марсельезу" и с пением возвращаются в свою темницу.
   Риуфф, который был их товарищем по заключению в эти последние дни, трогательно описывает, как они умерли. По нашему мнению, это не назидательная смерть. Веселое, сатирическое Pot-pourri, составленное Дюко; написанные стихами сцены трагедии, в которых Барер и Робеспьер разговаривают с сатаной; вечер перед смертью, проведенный "в пении и веселых выходках", с "речами о счастье народов", - все это и тому подобное мы можем принимать только за то, чего оно стоит. Таким образом жирондисты справляли свою последнюю вечерю. Валазе с окровавленной грудью спит в холодных объятиях смерти, не слышит пения. У Верньо есть доза яда, но ее недостаточно для его друзей, а достаточно только для него одного, поэтому он выбрасывает ее и председательствует на этом последнем ужине жирондистов с блеском отчаянного красноречия, с пением, весельем. Бедная человеческая воля силится заявить свою самостоятельность не тем, так другим путем. Нa следующий день, утром, весь Париж на улицах; толпа, какой еще не видывал ни один человек. Колесницы смерти с холодным трупом Валазе, вытянутым среди еще живых двадцати одного, тянутся длинным рядом по улицам Парижа. Осужденные с обнаженными головами, со связанными руками, в одних рубашках и брюках, прикрыты свободно накинутыми на плечи плащами. Так едут представители красноречия Франции, сопровождаемые говором и криками. На крики "Vive la Republique!" некоторые из них отвечают криками же: "Vive la Republique!" Другие, как, например, Бриссо, сидят, погруженные в молчание. У подножия эшафота они вновь запевают "Марсельезу" с соответствующими случаю вариациями. Представьте себе этот концерт! Живые еще поют, но хор быстро тает. Топор Сансона проворен: в каждую минуту падает по голове. Хор слабеет и слабеет и наконец смолкает. Прощайте, жирондисты, прощайте навеки! Те Deum Фоше умолк навсегда; мертвая голова Валазе отрублена; серп гильотины пожал всех жирондистов. "Красноречивые, молодые, прекрасные и отважные!" восклицает Риуфф. О смерть, какое пиршество готовится в твоих мрачных чертогах!
   Увы, не лучше судьба жирондистов и в далеком Бордоском округе. Целые месяцы уныло тянутся в пещерах Сент-Эмилиона, на чердаках и в погребах; одежда износилась, кошелек пуст, а грядет холодный ноябрь; с Тальеном и его гильотиной всякая надежда теперь исчезла. Опасность все приближается, препятствия теснят все сильнее; жирондисты решаются разделиться. Прощание было трогательным: высокий Барбару, самый веселый из этих отважных людей, наклоняется, чтобы обнять своего друга Луве. "Где бы ты ни нашел мою мать, восклицает он, - постарайся быть ей вместо сына! Нет средств, которых бы я не разделил с твоей женой, если бы когда-нибудь случай свел меня с нею!"34
   Луве отправился с Гюаде, Салем и Валади, Барбару - с Бюзо и Петионом. Валади вскоре отделился и пошел своей дорогой на юг. Два друга и Луве провели 14 ноября 1793 года, тяжелые сутки, измученные сыростью, усталостью и голодом, наутро они стучатся, прося помощи в доме друга, в деревне; трусливый друг отказывается принять их, и они остаются стоять под деревьями, под проливным дождем. С отчаяния Луве решается идти в Париж и пускается в путь, разбрызгивая грязь вокруг себя, с новой силой, вызванной яростью или безумием. Он проходит деревни, находя "часовых, заснувших в своих будках под проливным дождем", он проходит раньше, чем его успевают окликнуть. Он обманывает революционные комитеты, проезжает в закрытых и открытых телегах ломовых извозчиков, спрятанный под кладью; проезжает однажды по улицам Орлеана под ранцами и плащами солдатских жен, в то время когда его ищут; испытывает такие приключения, которые составили бы три романа; наконец попадает в Париж к своей прекрасной подруге, бежит с нею в Швейцарию и ждет гам лучших дней.
   Бедные Гюаде и Саль были оба вскоре схвачены и умерли в Бордо на гильотине; барабанный бой заглушил их голоса. Валади также схвачен и гильотинирован. Барбару и двое его товарищей выдержали долее, до лета 1794 года, но недостаточно долго. В одно июльское утро, меняя свое убежище, как они это часто делали, "приблизительно в трех милях от Сент-Эмилиона, они заметили большую толпу поселян": без сомнения, это якобинцы пришли схватить их. Барбару вынимает пистолет и убивает себя наповал. Увы! это были не якобинцы, а безобидные поселяне, шедшие на храмовый праздник. Два дня спустя Бюзо и Петион были найдены на ниве; их тела были наполовину обглоданы собаками.
   Таков был конец жирондизма. Эти люди поднялись, чтобы возродить Францию, и совершили это. Увы, какова бы ни была причина нашей ссоры с ними, разве их жестокая судьба не загладила все? Только сострадание все переживает. Сколько прекрасных геройских душ послано в царство теней и сами жирондисты отданы на добычу псам и разным птицам! Но и здесь также исполнилась Высшая воля. Как сказал Верньо, "революция, подобно Сатурну, пожирает своих собственных детей".




Книга V. ТЕРРОР В ПОРЯДКЕ ДНЯ





Глава первая. НИЗВЕРЖЕНИЕ


   Итак, мы подошли к краю мрачной бездны, к которой давно стремительно двигались все события; теперь они низвергаются оттуда, с головокружительной высоты, в беспорядочном падении, вперемешку, очертя голову, все ниже и ниже, пока санкюлотизм не уничтожит сам себя. И в этой удивительной Французской революции, как в день Страшного суда, целый мир будет если не создан вновь, то разрушен и низвергнут в пропасть. Террор долго был ужасен, но самим деятелям теперь стало ясно, что принятый ими путь - путь террора, и они говорят: "Que la terreur soit a l'ordre du jour!" (Да будет террор в порядке дня!)
   Сколько веков подряд, считая только от Гуго Капета, накапливалась растущая от столетия к столетию масса злобы, обмана, притеснения человека человеком! Грешили короли, грешили священники, грешил народ. Явные негодяи шествовали, торжествуя, украшенные диадемами, коронами, митрами; еще вреднее были скрытые негодяи со своими прекрасно звучащими формулами, благовидностью, благонравием и пустотой внутри. Раса шарлатанов стала многочисленной, словно песок на морском берегу, пока наконец не скопилось столько шарлатанства, что, образно говоря, им стали тяготиться и земля и небо. День расплаты, казалось, медлит, незримо приближаясь среди трубных звуков и фанфаронства придворной жизни, героизма завоевателей, наихристианнейшего великого монархизма, возлюбленного помпадурства; однако смотрите, он все приближается, смотрите, он уже настал, неожиданный и не замеченный всеми! Жатва на ниве, вспаханной долгими столетиями, в последнее время желтела и созревала все быстрее, и вот она созрела и снимается так быстро, будто всю ее хотят убрать за один день. Снимается в этом царстве террора и доставляется домой, в царство теней! Несчастные сыны Адама, всегда бывает так, и никогда они не знают этого и не желают знать. С улыбкой на лице день за днем и поколение за поколением они ласково говорят друг другу: "Бог в помощь!" - и трудятся, сеют ветер. И однако, - жив Господь! - они пожнут бурю; ничто другое, повторяем, невозможно, поскольку Господь есть истина и мир его - истина.
   Однако История, разбираясь в этом царстве террора, встречает некоторые затруднения. В то время как описываемый феномен существовал в своем первозданном виде просто как "ужасы Французской революции", была масса вещей, о которых можно было говорить и кричать с пользой или без пользы. Богу известно, что ужасов и террора было достаточно и тогда, но это был еще не весь феномен, собственно говоря, это даже вовсе не был феномен, а скорее тень, негативная сторона его. Теперь же, в новой стадии развития, когда История, перестав кричать, должна была бы попытаться включить этот новый поразительный факт в свои старые формы речи и мышления, для того чтобы какой-нибудь признанный наукой закон природы был достаточен для объяснения неожиданного продукта природы и История могла бы заговорить о нем членораздельно, извлекая из него выводы и пользу для себя, - в этой новой стадии История, надо признаться, только бормочет и еще более мучительно запинается. Возьмите, например, недавние рассуждения, которые предложил нам в последние месяцы как самые подходящие к предмету почтенный г-н Ру в своей "Histoire parlementaire". Это новейшее и самое странное определение гласит, что Французская революция была отчаянным и напрасным усилием - после восемнадцати столетий приготовления - осуществить христианскую религию. Слова "Единение, Нераздельность, Братство или Смерть" действительно были написаны на домах всех живых людей, так же как на кладбищах, или жилищах мертвецов, по приказанию прокурора Шометта было написано: "Здесь вечный сон"2; но христианская религия, осуществляемая гильотиной и вечным сном, "подозрительна мне" (m'est suspecte), как обыкновенно говорил Робеспьер.
   Увы, нет, г-н Ру! Евангелие братства не согласно с евангелиями четырех древних евангелистов, призывающих людей раскаяться и исправить свою собственную дурную жизнь, чтобы они могли быть спасены; это скорее евангелие в духе нового пятого евангелиста Жан Жака, призывающее каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции. Это две вещи, совершенно различные и разделенные одна от другой, как говорится, toto coelo, всем простором небес и далее, если возможно! Впрочем, История, как и вообще человеческие речь и разум, стремится, подобно праотцу Адаму в начале его жизни, давать имена новым вещам, которые она видит среди произведений природы, и часто делает это довольно неудачно.
   Но что, если бы История хоть раз допустила, что все известные ей названия и теоремы не подходят к предмету; что это великое произведение природы было велико и ново именно тем, что оно не подходит под известные законы природы, а открывает какие-то новые? В таком случае История, отказавшись от претензии сейчас же дать имя явлению, стала бы добросовестно всматриваться в него и называть в нем только то, что она может назвать. Всякое, хоть бы и приблизительно верное имя имеет ценность: раз верное имя найдено, предмет становится известным; мы овладеваем им и можем пользоваться им.
   Но конечно, не осуществление христианства или чего-либо земного замечаем мы в этом царстве террора, в этой Французской революции, завершением которой он является. Скорее мы видим разрушение всего, что может быть разрушено. Словно 25 миллионов людей, восстав наконец в пророческом трансе, поднялись одновременно, чтобы заявить громовым голосом, проносящимся через далекие страны и времена, что ложь существования сделалась невыносимой. О вы, лицемерие, благовидность, королевские мантии, бархатные епанчи кардиналов; вы, догматы, формулы, благонравие, красиво расписанные склепы с костями мертвецов, смотрите, вы кажетесь нам воплощенной ложью! Но наша жизнь не ложь, наши голод и нищета не ложь! Смотрите, все мы, двадцать пять миллионов, поднимаем правую руку и призываем в свидетели небо, землю и самый ад в том, что или вы перестанете существовать, или мы!