Можно судить, какая суматоха поднялась среди "тридцати тысяч роялистов": заговорщики или подозреваемые в заговорах забивались глубже в свои тайники, подобно Бертрану Мольвилю, и упорно смотрели по направлению к Лонгви в надежде, что погода останется хорошей. Иные переодевались лакеями по примеру Нарбонна, уехавшего в Англию под видом слуги д-ра Больмана; г-жа де Сталь в невыразимом горе много хлопотала, в качестве "сестры по перу" обращалась к Манюэлю, взывала даже к секретарю Тальену. Роялист и памфлетист Пельтье дает трогательное (и не лишенное яркого колорита) описание ужасов того вечера: "С пяти часов пополудни огромный город вдруг погружается в тишину; слышен только бой барабанов, топот марширующих ног и время от времени страшный стук в чью-нибудь дверь, перед которой появляется трехцветный комиссар со своими синими гвардейцами. Все улицы пусты, говорит Пельтье, и заняты с обоих концов гвардейцами; всем гражданам приказано сидеть по домам. По реке плавают лодки с часовыми, чтобы мы не убежали водой; заставы герметически закрыты. Ужасно! Солнце сияет, спокойно склоняясь к западу на безоблачном синем небе, а Париж словно заснул или вымер: Париж затаил дыхание, дожидаясь готового разразиться над ним удара". Бедный Пельтье! Конец "Деяниям апостолов" и твоим веселым передовым статьям, они полны теперь горечи и серьезности; острая сатира превратилась в грубые пики (выкованные из решеток), и вся логика свелась к примитивному тезису: око за око, зуб за зуб! Пельтье, с грустью осознающий это, ныряет глубоко, ускользает невредимым в Англию, чтобы начать там новую чернильную войну; через некоторое время он будет предан суду присяжных и, оправданный красноречием молодых вигов, станет всемирно знаменит на один день.
   Из "тридцати тысяч" большая часть, разумеется, была оставлена в покое, но, как мы уже сказали, 400 человек, указанных в качестве "подозрительных лиц", были арестованы, и неописуемый ужас охватил всех. Горе виновному в заговорах, антигражданственности, роялизме, фейянизме. Горе виновному или невиновному, но имеющему врага в своей секции, который донесет на него как на виновного! Арестованы бедный старик де Казотт и его молодая любимая дочь, не пожелавшая покинуть отца. Зачем, Казотт, ты переменил писание романов и "Diable Amoureux" на такую реальность? Арестован несчастный старый де Сомбрей, на которого патриоты косились еще с бастильских дней и которого также не хочет покинуть нежная дочь. Молодые, с трудом подавляющие слезы, и слабая, дрожащая старость, напрягающая последние силы... О братья мои и сестры!
   Уходят в тюрьму известные и знаменитые люди; уходят и безвестные, если у них есть обвинитель. Попадает в тюрьму муж графини де Ламот, героини ожерелья (сама она давно уже раздавлена на лондонской мостовой), но его освобождают. Грубый де Моранд из "Courrier de l'Europe" в отчаянии ковыляет взад и вперед по камере, но и его скоро выпускают, так как час его еще не пробил. Адвоката Матона де ла Варенна, слабого здоровьем, отрывают от матери и родственников; трехцветный Россиньол (ювелирный подмастерье и мошенник, теперь влиятельный человек) припоминает старую защитительную речь Матона! Попадает Журниак де Сен-Меар, искренний солдат, находившийся во время бунта в Нанси в "мятежном Королевском полку" - не на той стороне, где следовало. Печальнее всего то, что арестовывают аббата Сикара, священника, не пожелавшего принести присягу, но учившего глухих и немых; он говорит, что в его секции был человек, таивший на него злобу; этот единственный враг в свое время издает приказ о его аресте, и удар попадает в цель. В квартале Арсенала немые сердца плачут, жалуются знаками, дикими жестами на то, что у них отняли чудотворного целителя, даровавшего им способность речи.
   Можно себе представить, какой вид имеют тюрьмы после этих арестов в вечер 29-го и после большего или меньшего числа арестов, производившихся денно и нощно начиная с 1-го! В них царят давка и смятение, теснота, сумятица, насилие и ужас. Из друзей бедной королевы, последовавших за нею в Тампль и отправленных оттуда по другим тюрьмам, некоторых, как, например, гувернантку де Турзель, отпускают, но бедную принцессу де Ламбаль не выпускают, и она ожидает решения своей участи за железными решетками тюрьмы Лафорс.
   Среди нескольких сот арестованных и препровожденных в городскую Ратушу, в собрания секций, в дома предварительного заключения, куда они брошены, как в хлев, мы должны упомянуть еще об одном: о Кароне де Бомарше, авторе "Фигаро", победителе "парламентов Мопу" и адских псов Гезмана, о Бомарше, некогда причисленном к полубогам, а ныне? Мы покинули его на самом взлете и какое ужасное падение теперь, когда мы снова видим его! "В полночь" (было всего 12 августа) "в комнату входит слуга в рубашке" с широко раскрытыми глазами: "Monsieur, вставайте, весь народ пришел за вами; они стучат, словно хотят взломать двери". "И они действительно стучали в двери ужасающим образом (d'une facon terrible). Я накинул камзол, забыв даже жилет, на ногах комнатные туфли; говорю со слугой". Но он, увы, отвечает несвязными отрицаниями, паническими возгласами. Сквозь ставни и щели, спереди и сзади, тусклые фонари высвечивают улицу, заполненную шумной толпой с истощенными лицами и поднятыми пиками. В отчаянии мечешься, ища выхода, и не находишь его; приходится спрятаться внизу, в шкафу с посудой, и стоять в нем, замирая от страха, в неподобающем одеянии "в течение четырех с лишним часов", в то время как в замочной скважине мелькают огни, а над головой слышен топот ног и сатанинский шум! Старые дамы в этом квартале вскакивали с визгом (как рассказывали на следующее утро), звонили своим горничным, чтобы те дали им успокоительных капель, а старики в одних сорочках "перескакивали через садовые ограды" и бежали, хотя никто их не преследовал; один из них, к несчастью, сломал себе ногу. Вот как дурно кончилась торговая сделка с выписанными из Голландии (и так и не пришедшими) 60 тысячами ружей.
   Бомарше спасся на этот раз, но не на следующий, десять дней спустя. Вечером 29-го он все еще находится в этом тюремном хаосе в самом печальном положении, не будучи в состоянии добиться не только правосудия, но даже того, чтобы его выслушали. "Панис чешет себе голову", когда с ним заговаривают, и удирает. Однако пусть поклонники "Фигаро" узнают, что прокурор Манюэль, собрат по перу, разыскал и еще раз освободил Бомарше. Но как тощий полубог, лишенный теперь своего блеска, принужден был прятаться в амбарах, блуждать по вспаханным полям, трепеща за свою жизнь; как он выжидал под желобами, сидел в темноте "на бульваре, между кучами булыжника и строительного камня", тщетно добиваясь слова от какого-нибудь министра или секретаря министра относительно этих проклятых голландских ружей, в то время как в сердце кипели тоска, страх и подавленное собачье бешенство; как резвый, злобный пес, некогда достойный принадлежать Диане, ломает свои старые зубы, грызя один гранит, и принужден "бежать в Англию"; как, вернувшись из Англии, он заползает в угол и лежит спокойно, без зубов (без денег), - все это почитатели "Фигаро" пусть представят себе сами и прольют слезу сожаления. Мы же без слез, но с сожалением шлем поблекшему упрямому коллеге прощальный привет. "Фигаро" его вернулся на французскую сцену и в настоящее время даже называется иными лучшей его пьесой. Действительно, пока жизнь человеческая основывается только на искусственности и бесплодности, пока каждое новое возмущение и смена династии выносят на поверхность только новый слой сухого щебня и не видно еще прочного грунта, - разве не полезно протестовать против такой жизни всякими путями, хотя бы и в форме "Фигаро"?



Глава третья. ДЮМУРЬЕ


   Таковы последние дни августа 1792 года - дни пасмурные, полные бедствий и зловещих предзнаменований. Что будет с этой бедной Францией? Когда в прошлый вторник, 28-го числа, Дюмурье поехал из лагеря в Мольде на восток, в Седан, провести смотр так называемой армии, брошенной там Лафайетом, то покинутые солдаты смотрели на него угрюмо, и он слышал, как они ворчали: "Это один из тех (ce b - е la), которые вызвали объявление войны". Малообещающая армия! Рекруты, пропускаемые через одно депо за другим, прибывают в нее, но только такие рекруты, у которых всего недостает; счастье, если у них есть такое богатство, как оружие. А Лонгви позорно пал; герцог Брауншвейгский и прусский король со своими 60 тысячами намерены осадить Верден; Клерфэ и австрийцы теснят все сильнее; на северных границах напирают на нас "сто пятьдесят тысяч", как насчитывает страх, "восемьдесят тысяч", как показывают списки, а за ними киммерийская Европа. Вот и кавалерия Кастри-и-Брольи, вот роялистская пехота "с красными отворотами и в нанковых шароварах", дышащие смертью и виселицами.
   Наконец, в воскресенье 2 сентября 1792 года герцог Брауншвейгский появляется перед Верденом. Сверкая на возвышенностях, за извилистой рекой Маасом, он смотрит на нас со своим королем и 60 тысячами солдат; смотрит на нашу "высокую цитадель", на все наши кондитерские печи (ведь мы славимся кондитерскими изделиями), посылает нам вежливое предложение сдаться во избежание кровопролития! Бороться с ним до последнего вздоха? Ведь каждый день задержки драгоценен? О генерал Борепер
[11], спрашивает испуганный муниципалитет, как мы будем сопротивляться? Мы, Верденский муниципалитет, не считаем сопротивление возможным. Разве за Брауншвейгом не стоят 60 тысяч солдат и многочисленная артиллерия? Задержка, патриотизм - вещи хорошие, но мирное печение пирогов и сон с цельной шкурой не хуже. Несчастный Борепер простирает руки и страстно умоляет во имя родины, чести, неба и земли держаться, но все тщетно. Муниципалитет по закону имеет право приказать; с армией под командованием явных или тайных роялистов такой приказ кажется необходимым. И муниципалитет - мирные пирожники, а не геройские патриоты приказывает сдаться! Борепер спешит домой широким шагом; слуга его, войдя в комнату, видит, что он "усердно пишет", и удаляется. Спустя несколько минут слуга слышит пистолетный выстрел - Борепер лежит мертвый; его усердное писание было кратким прощанием самоубийцы. Так умер Борепер, оплаканный Францией и погребенный в Пантеоне (с почетной пенсией вдове) с эпитафией: "Он предпочел смерть сдаче деспотам". А пруссаки, спустившись с высот, мирно овладевают Верденом.
   Таким образом, герцог Брауншвейгский шаг за шагом надвигается. Кто теперь остановит его, покрывающего своими войсками в день сорок миль пространства? Фуражиры спешат вперед; деревни на северо-востоке опустошаются; гессенский фуражир имеет только "по 3 су на день"; говорят, что даже эмигранты берут серебряную посуду - из мести. Клермон, Сен-Менеульд и особенно Варенн, города, памятные по Ночи Шпор, трепещите! Прокурор Сосс и Вареннская магистратура бежали; храбрый Бонифаций Ле Блан из таверны "Золотая рука" спасается в лесах; мадам Ле Блан, молодая и красивая женщина, принуждена со своим маленьким ребенком жить на лоне природы под тростниковой крышей, подобно сказочной принцессе, и преждевременно заболевает ревматизмом. Вот теперь бы Клермону звонить в набат и зажигать иллюминации! Он лежит у подножия своей Коровы (Vache, как называют эту гору) добычей гессенских грабителей; у его красавиц, красивее большинства француженок, отнимают не жизнь и не то, что дороже жизни, а то, что дешевле и можно унести, ибо нужда при 3 су в день не признает законов. В Сен-Менеульде врага ожидали уже не раз - все национальные гвардейцы выходили с оружием, но до сих пор его еще не видно. Почтмейстер Друэ не бежал в леса, но занят своими выборами; он будет заседать в Конвенте в качестве поимщика короля и бывшего храброго драгуна.
   Итак, на северо-востоке все бродит и бежит; в назначенный день - его число утрачено историей - герцог Брауншвейгский "обязался обедать в Париже", если это будет угодно высшим силам. Мы уже видели, что происходит в Париже, в центре, и в Вандее, на юго-западе, а на юго-востоке - Сардиния, на юге Испания, на севере - Клерфэ с Австрией и осажденным Тионвилем; и вся Франция скачет, обезумев, подобно взбаламученной Сахаре, вальсирующей в песчаных колоннадах! Никогда страна не была в более безнадежном положении. Его Величество король прусский мог бы (если бы захотел) разделить эту страну и разрезать ее на части, как Польшу
[12], бросив остатки бедному брату Людовику с приказанием держать свои владения в руках, - иначе мы сами сделаем это за него!
   Или, может быть, высшие силы, решив, что новая глава всемирной истории должна начаться здесь, а не в другом месте, распорядились всем этим иначе? В таком случае герцогу Брауншвейгскому не придется обедать в Париже в назначенный день, и никому не известно, когда это будет! В самом деле, среди этого разгрома, когда бедная Франция, кажется, размалывается в прах и рушится в развалинах, кто знает, не народился ли уж какой-нибудь чудесный punctum saliens освобождения и новой жизни и не действует ли он уже, хотя глаз человеческий еще не различает его? В ту же ночь 23 августа, дня малообещающего смотра войск в Седане, Дюмурье собирает в своей квартире военный совет. Он раскладывает карту этого безнадежного театра войны: здесь пруссаки, там австрийцы; и те и другие торжествуют; большие дороги в их власти, и весь путь до Парижа почти открыт: мы рассеяны, беспомощны на всех пунктах. Что тут делать? Генералы, незнакомые Дюмурье, смотрят довольно растерянно, не зная, что посоветовать - разве только отступление, и отступление до тех пор, пока наши рекруты не станут многочисленнее, пока, может быть, цепь случайностей не повернется благоприятно для нас, во всяком случае до последнего дня, когда Париж будет разгромлен. "Муж совета", "три ночи не смыкавший глаз", слушает почти молча эти длинные невеселые речи и только смотрит на говорящего, чтобы запомнить его черты, затем желает всем спокойной ночи, но удерживает на минуту некоего Тувено, пламенные взоры которого понравились ему. Тувено остается. "Voila! - говорит Полипет
[13], указывая на карту. - Это Аргоннский лес - длинная полоса скалистых гор и дремучего леса длиной сорок миль и всего с пятью, даже с тремя годными проходами. Они забыли про него, а разве еще нельзя его захватить, хотя Клерфэ и очень близко? Если мы захватим Аргонну, то с их стороны останется Шампань, называемая голодной (или еще хуже: Poilleuse
[14]), a с нашей - три жирные епархии и на все готовая Франция; недалеко и дожди осеннего равноденствия. Не может ли этот Аргоннский лес стать Фермопилами
[15]Франции?"12
   О храбрый Полипет-Дюмурье, гениальная голова! Да помогут тебе боги! Пока что он складывает свои карты и бросается на постель, решив попытаться завтра утром исполнить свой план с хитростью, быстротой и смелостью! Поистине, для такого дела нужно было быть львом и лисой одновременно и взять удачу к себе в союзники!



Глава четвертая. СЕНТЯБРЬ В ПАРИЖЕ


   По ложным слухам, оказавшимся, однако, пророческими и верными, о падении Вердена стало известно в Париже на несколько часов раньше, чем это произошло в действительности. 2 сентября приходится на воскресенье, и работа не мешает размышлениям. Верден потерян (хотя некоторые все еще отрицают это); пруссаки идут быстрым маршем с виселицами, огнем и фашинами!
[16]В наших собственных стенах 30 тысяч аристократов, и только ничтожная часть их брошена в тюрьмы! Ходят слухи, что даже и эти хотят возмутиться. Сиер Жан Жульен, вожирарский извозчик, выставленный в прошлую пятницу к позорному столбу, начал вдруг кричать, что он скоро будет отмщен, что заключенные в тюрьмах друзья короля восстанут, возьмут штурмом Тампль, посадят короля на коня и, соединившись с незаключенными, растопчут всех нас подковами на острых шипах. Несчастный вожирарский извозчик вопил во всю силу своих легких, не переставая, даже когда его притащили в городскую Ратушу; и вчера вечером, когда его гильотинировали, он умер с пеной этого крика на губах. Ибо человек, прикованный к позорному столбу, легко может помешаться, а равно и все люди могут помешаться и "поверить ему", как безумные, именно потому, что предсказываемое им невозможно.
   Так что, по-видимому, настал решительный кризис и последняя агония Франции. Встретьте же их должным образом, вы, импровизированная Коммуна, сильный Дантон и все сильные люди Франции! Читатели могут судить, успокоительно ли или безнадежно для человеческих душ развевался в этот день флаг "Отечество в опасности!".
   Но импровизированная Коммуна и строгий Дантон на своих постах, и каждый исполняет свое дело. Огромные плакаты расклеены по стенам; в два часа зазвонит набат и пушка выстрелит тревогу; все парижане устремятся к Марсову полю и будут записываться. Правда, они не вооружены и не обучены, но они полны силы ярости и отчаяния. Спешите, мужчины, а вы, женщины, предлагайте нести караулы, держа коричневый мушкет на плече; слабая наседка в отчаянии вцепляется в морду бульдогу и даже побеждает его силой своего натиска! Самый страх, сделавшись трансцендентальным, становится в некотором роде мужеством, подобно тому как достаточно сильный мороз, по словам поэта Мильтона
[17], в конце концов начинает жечь. В Комитете общественной обороны Дантон сказал раз вечером, когда высказались все министры и законодатели, что им не следует покидать Париж и бежать в Сомюр, что они должны остаться в Париже и вести себя так, чтобы устрашить (faire peur) врагов, - слова, которые часто повторялись и были напечатаны курсивом.
   В два часа, когда, как мы показали, Борепер застрелился в Вердене и во всей Европе люди идут к вечерне, в Париже также звонят колокола, но не к вечерне и каждую минуту гремят пушечные выстрелы - сигнал тревоги. Марсово поле и Алтарь Отечества кишат народом, полным отчаянного мужества страха. Что за miserere
[18]возносится к небу из этой бывшей столицы христианнейшего короля! Законодательное собрание заседает, одержимое то страхом, то внезапным одушевлением; Верньо предлагает, чтобы 12 членов Собрания ходили лично копать на Монмартре, что и постановляется под клики одобрения.
   Но вот что гораздо важнее личного копания под аплодисменты: входит Дантон; черные брови его нахмурены, колоссальная фигура тяжело ступает, все черты сурового лица выражают мрачную решимость! Силен этот мрачный сын Франции и сын земли, и он - реальность, а вовсе не формула; именно теперь, сброшенный так низко, он более чем когда-либо опирается на землю, на реальности. "Законодатели! - гремит его голос, донесенный до нас газетами. Эти пушечные выстрелы - сигнал не к тревоге, а к атаке (pas-de-charge) против наших врагов. Что нам нужно, чтобы победить их, чтобы отбросить их назад? Нам нужна смелость, еще раз смелость и смелость без конца!" (II nous faut de l'audace, et encore de l'audace, et toujours de l'audace). Верно, могучий титан, тебе не остается ничего, кроме этого! Старики, слышавшие эти слова, до сих пор рассказывают, как этот производящий эхо голос воспламенил в ту минуту все сердца, затронув их лучшие струны, и это вовремя сказанное слово отозвалось во всей Франции, подобно электрической волне.
   А Коммуна, вербующая на Марсовом поле? А Комитет общественной обороны, ставший теперь Комитетом общественного спасения, совестью которого является Марат? Вербующая Коммуна завербовывает многих, раскидывает для них палатки на Мар
   совом поле, чтобы они могли уйти завтра с рассветом; хвала этой части Коммуны! Но Марату и Комитету общественной обороны не хвала и даже не порицание, которые можно было бы выразить на нашем несовершенном наречии, а лучше выразительное молчание! Одинокий Марат - Боже избави от такого человека, - долго размышлявший в своих потаенных подвалах и на своем столбе Столпника, углядел спасение только в одном - в падении 260 тысяч аристократических голов. С несколькими дюжинами неаполитанских брави, каждый с кинжалом в правой и с муфтой на левой руке, он хотел пройти Францию и привести эту мысль в исполнение. Но весь свет хохотал, высмеивая строгую благожелательность Друга Народа, и мысль его, не могущая претвориться в действие, превратилась лишь в навязчивую идею. Однако, посмотрите, он-таки попал со столба Столпника на Tribune particuliere; может быть, здесь это окажется возможным и без кинжалов, без муфт; по крайней мере теперь, в момент решительного кризиса, когда спасение или уничтожение зависят от одного часа!
   Ледяная башня Авиньона наделала достаточно шума и живет у всех в памяти, но виновники не были наказаны: мы видели даже, как Журдан Coupe-tete, несомый на плечах, подобно медному идолу, "путешествовал по южным городам". Читатель, не старайся угадать, какие призраки, грязные и отвратительные, размахивая кинжалами и муфтами, плясали в мозгу Марата под этот оглушительный звон зловещего набата и всеобщей ярости. Не старайся угадать ни того, что думал жестокий Бийо. "в коротком коричневом камзоле", Сержан, пока еще не Agate-Сержан, Панис, доверенный Дантона, ни того, какие чудовища и невероятные события вынашивает в своей мрачной утробе злобный Орк
[19], рождающий их на твоих глазах!
   Ужас царит на улицах Парижа, ужас и бешенство, слезы и ярость: зловещий набат гудит в воздухе; яростное отчаяние устремляется в бой; матери с полными слез глазами и неукротимыми сердцами посылают своих сыновей умирать. "Каретных лошадей хватают за уздечки" и впрягают в пушки, "постромки перерезают, экипажи остаются на дороге". Разве при таком вое набата и мрачном смятении безумия убийство и все фурии не готовы разразиться? Слабый намек - кто знает, насколько слабый? - и убийство выступит на сцену и осветит этот мрак своей обвитой огненными змиями головой!
   Как это пришло и случилось, что было преднамеренно и что неожиданно и случайно, - это не выяснится никогда, до Судного дня. Но такой человек, как Марат, в качестве блюстителя совести властелина... а мы знаем, что такое ultima ratio
[20]властелинов, когда они доведены до крайности! В этом Париже имеется, скажем, сто или более злейших людей в мире, которых можно подговорить на все, которые, даже неподговоренные, по собственному побуждению готовы на все. Однако заметим, что предумышление еще не есть выполнение, даже не есть уверенность в выполнении, самое большее, это уверенность в дозволении тому, кто пожелает выполнить. От преступного намерения до преступного действия целая пропасть, как бы ни казалась странной эта мысль. Палец лежит на курке, но человек еще не убийца, и, если вся его натура противится такому концу, разве это не есть скорее пауза смятения - последний момент возможности для него? Он еще не убийца; от незначительных мелочей зависит то, что самая навязчивая идея может перейти в колебания. Но легкое напряжение мышцы - и смертоносная стрела летит, человек уже убийца и останется им навеки; и земля становится для него мучительным адом, горизонт его озарен теперь не золотом надежды, а красным пламенем угрызения совести; голоса из недр природы кричат: "Горе, горе ему!"