Сергей Карпущенко
Беглецы

ОТ АВТОРА

   Если разыскать на карте землю Камчатку и присмотреться к ее очертаниям, то сразу увидишь, что похожа та земля на рыбу-треску, остромордую и горбоспинную, которая словно нырнула вдруг в глубокий, бескрайний омут Тихого океана, да так и повисла в синеве бьющих о ее бока двух холодных, суровых морей – Охотского и Берингова.
   Сказать, чтоб веселым краем та земля была, не скажешь. Лето на Камчатке холодное и короткое, покрывают все вокруг плотные, низкие туманы, а ветры дуют такие, что не укроешься, но зато комара и мошку сгоняют. И дожди, дожди.
   Правда, мокрота камчатская для трав способна. Выгоняет их выше человеческого роста, сочные до хруста и богатые, так что если косить те травы, то в лето три укоса будет Но лето на Камчатке недлинное: бывает, что и в августе уже все инеем побелится. И есть еще на той земле высокие сопки. Курятся и держат в себе до поры, словно дитя вынашивают, грохот, жар и пепел.
   Вот такой и познали Камчатку впервые русские землеискатели. В самом конце XVII века спустились они из Якутска в Ледовитый океан, повернули на восток и через Берингов пролив (только раньше Беринга) обогнули Чукотскую землю и в низовьях реки Анадыр основали острог Здесь они впервые услышали о богатой мехами Камчатке и о живущем там незлобивом народе – камчадалах.
   Спустя немного лет пятидесятник Владимир Атласов с горсткой казаков не поленился выйти из анадырского острога и добраться до той земли, где от имени государя и великого князя всея Руси обложил камчадалов ясаком. И поначалу было это туземцам не в тягость, еще и смеялись над русскими, отдавая за обычный ножик пятнадцать соболей или чернобурок, предпочитая всем прочим мехам шкуру сибирской лайки.
   Стали русские строить на Камчатке остроги, и пушного зверя становилось там все меньше и меньше. Пытались камчадалы восставать, но казаки, хоть и пьяный народ, свое дело знали: чуть начнут фордыбачить туземцы, тотчас за ружья и сабли берутся, а супротив ружейного огня, известно, с луками и стрелами много не навоюешь. Из Москвы же, а потом из Санкт-Петербурга казаками руководили через иркутских воевод, мечтая о том, чтобы всю Камчатку ясаком обложить. И обложили-таки...
   При Елизавете Петровне выдумали Камчатке другое назначение – сослали туда на поселение какого-то немца, и повелось с тех пор не в меру беспокойных да ретивых отправлять с глаз долой на бесхлебную и бесскотную Камчатку, чтобы знали, как политическое воровство чинить да хулой поносить особы царствующие. Местом же для этого избрали острог Большерецкий, получивший название свое от реки Большой. Там и канцелярия главного камчатского начальника помещалась. Думали в столице, что под бдительным его смотрением ссыльные шалить не станут, но думали напрасно – в счастливое для России правление императрицы Екатерины Великой случилось в Большерецке наглое и дерзкое воровство, немало напугавшее Санкт-Петербург и заставившее поторопиться с мерами...
   О воровстве том в народе знали, но говорили о нем глухо, потому как верных сведений из-за большой секретности дела имелось мало. А вскоре поднялась, загомонила яицкая казачщина, загорелись крепостицы, помещичьи усадьбы, и камчатская история, заслоненная великим, страшным Пугачом, была забыта...

Часть первая БОЛЬШЕРЕЦКИЙ ОСТРОГ

1. ПОБЕРЕГИСЬ, ОЖГУ!

   Двенадцатого сентября 1770 года. Дорога, что ведет от Чекавинской бухты к Большерецкому острогу, худая и хоть и не размочена еще грозящими хлынуть через неделю сильными дождями, но вся в колдобинах, в ухабах. Вдоль дороги то тут, то там вылезли жидкие кустики таволги и вереска. Во впадинках колышется густо-зеленая, как тина, сочная, богатая трава высотой в два аршина. Длинно-длинно и тонко, но громко и очень печально кричит еврашка, зверек в рассуждение громкого голоса очень малый, и тут же глохнет, как срезанный, его печальный крик. Горизонт кое-где зубатится сопками. Такая глушь и дичь кругом, что выть охота подобно еврашке. Только сдуру или спьяну в этакое место заедешь да еще, разве, по сильной нужде. Тихо. Лишь скрипят оси плетущихся по дороге трех телег.
   На передней телеге сидели трое, а четвертый, держась рукой за край, шел рядом. Был он невысокого росточка, но жилист и, видно, верток и силен. Короткие фалды кафтана, пошитого из черного английского сукна, били его при ходьбе по ногам, обутым в невысокие мягкие сапоги с отворотами. Камзол на нем тоже был черный, из бархата, изрядно, правда, потертого. С обшивными петлями камзол и вызолоченными пуговицами. А треугольную серую шляпу свою нес он зачем-то под мышкой, словно мешала она ему смотреть вперед на дорогу. И глядел тот человек на дорогу прищурив один глаз, другой же был у него широко открыт, будто сильно удивлялся чему-то человек. И все черты лица того мужчины были на удивление крупные: и нос, как у грача, великий, долгий, и рот широкий, едва ль не от уха до уха, чуть скособоченный вправо и внушавший подозрение, что человек улыбается, но криво и недобро, и большие, какие-то заостренные кверху уши, рысьи. Все в этом чудном лице было крупно и немного наперекосяк, точно кто решил слепить его на славу, задумал хорошо и начал тоже с толком, а потом забросил – и так, мол, сгодится. Но странно: покривленное это лицо ничуть не отвращало, а, напротив, привлекало, и при взгляде внимательном даже могло понравиться. А еще едва заметно прихрамывал тот человек на ногу правую, которая будто была в содружестве с покривленным его лицом. Отроду же можно было дать ему не больше четырех десятков лет. В общем – довольно любопытный человек.
   Его товарищ, согнувшись в три погибели, сидел на телеге, свесив тощую ногу свою едва не до земли, а вторую закинув на колено первой. Качая головой, внимательно рассматривал он отставшую от сапога подошву и, видно, состоянием обуви своей был немало удручен. Имел он длинные светлые патлы, спутанные и немытые, наверно, с месяц, да вообще весь вид его был неважен, словно он давно страдал желудком или болезнью цинготной.
   Правил же единственной впряженной в телегу саврасой лошадью мужичок в треухе рваном, старом, неотрывно смотревший на репицу хвоста, будто нашел там что-то очень для себя занятное. Рядом с извозчиком солдатик в треуголке восседал, которого только лишь по шляпе и можно было принять за солдата, потому что одет он был в огромный овчинный тулуп. Держал он промеж колен фузею с заржавленным, кривым штыком, колебавшуюся в руках дремавшего человека, как осинка-годок на ветру, – влево-вправо, взад-вперед. Подбородок опустился на грудь, и даже выпала на него нитка сонной слюны.
   – Не желаете ли оседлать нашу колесницу? – оторвался от созерцания подошвы сидящий на телеге, обращаясь к идущему по-немецки. – Не бережете сапоги. Глядите, развалятся на этих ухабах, как и мои, а достать в камчатской глуши две пары сапог, я уверен, дело немыслимое.
   Идущий отозвался сразу, но перед этим скривил свой большой рот еще сильнее:
   – Тогда, милейший Винблан, мне ничего не останется, кроме как придраться к пустяку и вызвать вас на поединок. Этим я и решу проблему сапог.
   Едущему шутка пришлась не по душе:
   – Знаю, шпагой махать вы мастер, но этим нужно было заниматься там, в Польше! Здесь же, в этой вонючей дыре, нам нужно держаться впредь рука об руку. Этот дикий народ не привык церемониться!
   Мужчина в черном кафтане ударил себя шляпой по бедру, хотел было что-то сказать, но дремавший до этого солдат резко обернулся к ним и, дергая обкусанным, реденьким усом, визгливо прокричал:
   – А ну-кась, вы, песьи глотки! По-немецки говорить не могите! Кто позволил?! У меня государыни указ – по-российскому балакать надобно! Слыхали?!
   Он еще немного потряс своим заслюнявленным подбородком и, довольный проявленной строгостью, отвернулся, придав телу прежнее положение, и собеседники увидели, что он снова задремал, и опять закачалась в разные стороны его фузея.
   Между тем телега взобралась на пригорок, и открылся вид на Большерецкий острог, куда и двигались телеги. До него оставалось не меньше версты, но уже можно было разглядеть его дома. Раскинулся главный камчатский городок на небольшом острове, охваченном рукавами реки. В самой середке острога – крепостица, четырехугольная, сажен в сорок сторона, с востока и с севера огороженная палисадом, но не крепким, а с провалами, с выпавшими во многих местах бревнами. Южную и западную сторону ее образовали казенные постройки. За крепостицей торчало самое высокое здешнее строение – деревянная церковка со звонницей на столбах, где под дощатым навесом висели три разновеликих колокола. Рядом – церковный амбар. Всех же обывательских домов настроено было не больше сорока, и все они стояли бестолково, кучей, потому как, кроме одной, «першпективной», других улиц острог не имел.
   Обоз между тем подъезжал к Большерецку. Фурлейт растолкал уснувшего солдата, и тот в сонном столбняке начал стаскивать с себя тулуп. Оставшись в одном васильковом кафтане, которому давно, видно, минул срок, поправил шляпу и повернулся к спутникам:
   – Глядите у меня! Как зачнут спрашивать, сполна ли в дороге провиант получали, убереги вас Господь жалобу нести – с вас же и взыщется! Права-то ваши ноне птичьи! То-то!
   Приехавшие с интересом смотрели на один из первых камчатских городов. Проехали пару домишек, где окна, узкие и низкие, затянуты были промасленной холстиной. В других домах разглядели окна поосновательней, закрытые лососиной кожей или пузырями морского зверя. Миновали аманатскую казенку, подъехали к дому, что был побогаче и почище, с окнами из прозрачной слюды, и тут увидели толпу народа, что собрался на утоптанной площадке перед домом.
   – Вона где она, канцелярия здешняя, думать надо, – показал солдат фурлейту на здание. – К нему поезжай, к дому тому.
   – Куда ж я поеду? – возразил извозчик. – Народ там.
   – Так и что ж, что народ? Расступятся! У нас государево дело, не с блажью едем.
   – Не расступятся, – потянул за вожжи фурлейт. – У них тут, вижу, казнь чинится. Побереги Христос! – перекрестился возница.
   – Какая такая казнь! – нетерпеливо спрыгнул с телеги солдат и махнул рукой следовавшим позади: – Стой!
   Они были уже совсем рядом с толпой большерецких жителей, которые стояли широким кольцом и смотрели куда-то в середину его.
   – На месте сидеть! – приказал солдат сидящим на телегах, подхватил фузею и пошел к стоящим в кругу людям.
   Немногие из большерецких обывателей обряжены были в европейское платье – только несколько гарнизонных инвалидов имели кафтаны и шляпы, да и то рванье одно. Остальной люд одет был пестро: кто в суконные казацкие кафтанишки, кто в камчадальские куклянки из оленьих шкур или в парки из богатого лисьего меха. Кое-кто стоял в одних китайчатых расшитых рубахах – то ли от горячего нрава своего, то ли оставив теплую одежду в жарком большерецком кабаке. Баб здесь было не больше трети от всех стоявших, да и то в основном камчадалки, – низкорослые, скуластые, крепкие. В центре круга, уже раздетый по пояс, ежась от осенней свежести, перетаптывался с ноги на ногу высокий сухощавый мужик со взлохмаченной головой и робкой улыбкой на лице. Два солдата-инвалида связывали мужику руки у кистей. Неподалеку стоял плотный бородатый детина в домотканой серой рубахе навыпуск и с кнутом в руках. Детина озабоченно трогал сухой, жесткий кончик кнута и на стоявших в кругу казаков и женщин старался не смотреть. Те же кричали ему:
   – Евграф, а Евграф! Чего ж ты, сучий потрох, раньше-то о своем уменье молчал? Богатый харч имел бы!
   – Иудин ты сын, Евграф! – орали другие. – Погоди, ужо разберемся с тобой, Ирод окаянный!
   К кричавшим побежал один из устроителей казни, пожилой сержант, и пригрозил кулаком.
   – А ну-ка, цыц там! А то и до ваших шкур доберутся! Всех перепорем, кто здесь глотки драл!
   Кричавшие притихли. Наконец один из инвалидов, перекрестившись, продел через голову связанные руки казнимого и крепко вцепился в его запястья. В сторону палача повернулся, негромко сказал:
   – Поглядывай, чтоб меня кнутом не зацепить!
   Палач усмехнулся. Было видно, что он робеет и вызвался охочим только оттого, что сильно застращали или хорошо заплатили. Не так, как иные, кто видел в заплечном ремесле особое для себя удовольствие.
   Щупленький старичок, что стоял рядом с группой казаков, одетых почище и понарядней, в мундире с капитанским галуном, но в меховой шапке, махнул палачу рукой:
   – Начинай!
   И палач, свернув в несколько раз свой длинный, толстый у кнутовища кнут, хищно ощерясь, будто вживляя в себя ненависть к человеку, ничем не обидевшему его, стал приближаться к раздетому мужику, по спине которого от предчувствия боли прокатилась судорога. Он вперился в эту спину взглядом, резко занес над головой короткое кнутовище и быстро прокричал то, что кричат обычно до удара все палачи и что он, наверное, слыхал на площади большого города:
   – Поберегись, ожгу-у-у!!
   Кнут сочно вспорол воздух, выгнувшись над головой палача затейливой петлей, и со щелчком опустился на голую спину казнимого, который судорожно дернул плечами и лопатками и дико проорал скорей от страха, чем от боли:
   – Ой! Помилосердствуйте, братцы!! Сжальтесь! ! Не губите душу православную!!
   Смотрящие охнули. По толпе пробежало какое-то движение. Кто-то крикнул:
   – Душегубцы! За что сечете?!
   Но старик в капитанском мундире, словно боясь, что палач прекратит свою работу, прокричал пронзительно:
   – Да секи же ты, черт! Секи! Чего встал?
   – Поберегись! Ожгу!! – во второй раз прокричал палач и с харкающим звуком снова взвил над собой длинную петлю кнута, кончик которого, сухой и твердый, ввиду неверного удара впился теперь не в спину раздетого мужика, а в плечо державшего его руки инвалида.
   Служивый плаксиво взвизгнул от боли и схватился рукой за обожженное кнутом место. В толпе рассмеялись:
   – Так его, так, Евграф! Секи покрепче! Вдругорядь не полезет палачу пособлять!
   Засмеялся и сам казнимый, хотя кровь из распоротой кожи текла сильно, прямо на спущенные до середины худого зада холщовые штаны. Палач же, досадуя на себя за неверный удар, в следующие разы бил уже осмотрительней, приноровясь к непривычной своей работе, и к седьмому удару вся спина наказанного выглядела сплошным кровавым месивом, и он уже не смеялся, а только еле слышно говорил, с трудом ворочая задеревеневшим языком и разлепляя запекшиеся губы:
   – По-ми-ло-серд-ствуй-те, брат-цы...
   К десятому удару он уже не мог стоять на ногах, которые подогнулись в коленях, – замычал что-то совсем несуразное и повис на спине инвалида.
   – Будет с него! – махнул рукой старичок в капитанском кафтане, и палач, уже занесший над головой руку с кнутом, остановился.
   Все увидели, что сделал он это с явной неохотой, словно пожалев о конце понравившегося ему дела. Потом достал из кармана грязную тряпицу и стал вытирать ею окровавленный кнут.
   Человек в черном кафтане, который так и не надел свою шляпу, смотрел на происходящее, стоя у телеги и ничем не выдавая своего отношения к экзекуции. Напротив, он был совершенно равнодушен, только широкие его ноздри сильно порой раздувались, будто он принюхивался к чему-то. Он видел, как уносили избитого, как потихоньку стала расходиться толпа казаков и баб, видел, как солдат, привезший его сюда, подбежал к капитану и с положенной церемонией отдал ему пакет за пятью красными сургучными печатями. Капитан тот пакет разорвал немедленно, что-то спросил у солдата, который махнул рукой в сторону телег. Тогда капитан, быстро ступая тощими ногами, обутыми в оленьи торбасы, направился к телегам. Приехавшие разглядели в нем довольно бойкого еще старичка лет шестидесяти пяти с косматыми кустистыми бровями, делавшими лицо сердитым и даже строгим. На шее его по причине осенней свежести или просто фасона ради красовался не форменный галстук, а какой-то теплый бабий платок. Вообще, кроме кафтана с золотым, но совсем почти осыпавшимся галуном, не имел этот старик в своем облике ничего капитанского – ни в платье, ни в фигуре.
   – Ага! Вона вы какие! – бойко крикнул он, подойдя к телеге. – Польские бунтовщики! – в руке он держал разорванный пакет, которым размахивал. – Ладно, здороваться давайте. Я – капитан Нилов, камчатский начальник, а вы кто такие будете? Вот ты, к примеру! Имена, имена прошу называть! – обратился он вначале к обладателю нечесаных длинных волос.
   – Август Винблан, поручик, – поклонившись, ответил тот.
   – Винблад? Поручик? Немец? – прикинулся глуховатым Нилов.
   – Ваша милость, – подскочил к капитану солдат с фузеей. – Он по-расейски ни бельмеса не понимает, из свейской земли он.
   – Из свейской, говоришь? – насмешливо переспросил Нилов. – А какого куражу ради спутался ты, швед, со всякой сволочью? Али заплатили изрядно?
   – Господин капитан, – негромко, но твердо сказал мужчина в черном кафтане. – Барские конфедераты – не сволочь. Мы жаждали освободить республику от тирании Станислава – короля польского.
   Нилов не по-стариковски резко повернулся к говорящему, голову набок наклонил, спросил насмешливо:
   – Ну и как? Освободили? Больше освобождать не желаете? – Он усмехнулся, не получив ответа. – Ну а ты, освободитель, кем будешь?
   Человек в черном ответил с достоинством, но почтительно, понимая, с кем говорит:
   – Я – конфедерат Мориц-Август Беньёвский. Солдат, бывший некогда генералом. Теперь же – невольник.
   Хохлатые брови Нилова радостно двинулись вверх.
   – Изрядный ответ, Мориц-Август! Ты, конфедерат, смел! Ну, вот что, – обратился он уже к обоим, – присланы вы сюда под мое попечение и догляд, то бишь в ссылку, но без околичностей скажу – у меня ссыльные, ежели не шалят, безо всякой нужды живут и с полным достатком свободы. Так что смирны будете, то и я вам обид-каверз чинить не стану. Ну а если...
   – Мы понимаем, – наклонил голову Беньёвский. – В ином случае с нами может приключиться та же беда, что и с виденным нами беднягой. Не ради ли нашего приезда вы устроили казнь?
   Нилов беззубо улыбнулся:
   – Не имею избыток досуга для оных демонстраций. К тому же сами убедитесь в моем мягкосердечии. А виденный вами человек – вор и заводчик возмущений. С этой братией у меня расправа коротка. Да и дали-то ему всего десть ударов – сущие пустяки для сего люда.
   – В Петербурге, – сказал Беньёвский, – я видел, как людей убивали насмерть с трех ударов.
   Камчатский начальник снисходительно улыбнулся:
   – Да что там с трех! Я и таких ловкачей видал, что с одного кнута перебивали человеку кость хребтовую. Я же наказание соразмерно с силой и мастерством своего Евграфа косорукого назначил. Кошкины слезы, говорю я вам.
   Было видно, что Нилову неприятен разговор о казни и он досадует на случай, давший приехавшим возможность увидеть ее, но отходить от понравившегося ему Беньёвского капитану тоже не хотелось.
   – Ну а каким мастерствам или наукам обучен? – спросил он у конфедерата. – Писать-то хоть по-российски умеешь?
   – Пишу по-русски лучше, чем говорю, – вежливо отвечал бывший мятежник. – Еще владею латинским, греческим, еврейским языками, разумею по-турецки и по-персидски. Французский, польский, немецкий знаю совершенно, но аглицким владею плохо, однако и его немного понимаю.
   – Вот ты каков! – удивился Нилов. – Ну а арифметику, геометрию знаешь?
   – Математике я учился в Лейпциге у Рибуса, который преподал мне заодно и курс метафизики. Физику же познавал я в Дрездене и Вене у докторов Генце и Вальтера фон Хаале. В подтверждение сего имею диплом. Порядочно владею и тайными науками – астрологией, алхимией, магией, умею угадывать будущее на многих видах материи, а также по звездам.
   – Отменно! Отменно, судырь! – воскликнул Нилов горячо. – Станешь большерецких хлопцов учить. В остроге много охотников найдется. Оным сыщешь вдобавок на пропитание. Я же кладу тебе от казны на хлебный трактамент пятак в день. Сегодня же изволь откушать у меня – хочу за неимением ведомостей узнать от тебя кое-какие новостишки. К шести часам приходи. Ну а с товарищем твоим, – оборотился Нилов к Винблану, – не знаю, что и делать, раз он российской грамоте досуга не имел обучиться. Впрочем, подумаю. Пока определяю тебе, Мориц, под квартиру дом Петра Хрущова, такого же ссыльного, да токмо поглупей, а господин Винблан пускай у лекаря Мейдера остановится и чешет с ним по-немецки хоть до второго пришествия.
   Нилов в знак того, что разговор окончен, повернулся в сторону других телег и недовольно прокричал:
   – Ну а там кто такие? Тоже на поселение? Да разве ж должным местом в Санкт-Петербурге думают, когда столь великими ордами отправляют их сюда? Скоро у меня ссыльных больше, чем гарнизонных солдат будет! А тогда что делать прикажут?

2. ТЫ КТО ТАКОВ?

   Чтобы попасть к назначенной Ниловым квартире, телеге пришлось выезжать из крепостицы и перебираться через рукав реки. Всех домов в Большерецке и впрямь оказалось не больше сорока. Построенные из листвяка и топольника, многие из них были курные, кое-где с плохо забитыми мхом пазами. Проехали и кабак с гомонящими в нем казаками, винокурню, ясачную избу и аманатскую казенку. Проехав еще немного, остановились у избы, в которой, как утверждал отправленный с телегой проводник, и жил Петр Алексеич Хрущов. Возле дома стая собак неистово дралась из-за куска лососиной требухи. Свою поклажу – немалого размера сундук – Беньёвский сам спустил на землю, а телега с угрюмым Винбланом, не перестававшим рассматривать сапог, покатила дальше.
   Дверь оказалась открытой. Через вонючие, грязные сени Беньёвский прошел в покой. Сквозь мутное холстинное оконце свет проникал едва-едва, но хозяина квартиры вошедший увидел сразу – полный бородатый мужчина лет тридцати пяти лежал на кровати, закинув свои длинные, словно жерди, ноги на деревянную спинку. Кудлатая голова его покоилась на подушке с грязной наволокой, на столе у изголовья стояла большая клетка из ивовых прутьев с какой-то птицей, взъерошенной, как и ее хозяин, но выводившей мудреные, затейливые трели. Лежавший мужчина поощрял ее пение тем, что постукивал по жердочке просунутым в клетку указательным пальцем, имевшим длинный кривой ноготь. Появление в доме незнакомого человека, похоже, не произвело на хозяина особого впечатления, потому что обутых в сапоги ног он с кровати не снял, а только немного повернул в сторону вошедшего голову и грубо спросил:
   – Ты кто таков?
   Беньёвский вежливо поклонился:
   – Я – Мориц-Август Беньёвский, бывший польский конфедерат. Сослан сюда на вечное поселение. К вашей же милости определен на постой капитаном Ниловым.
   – Вишь ты! Польский конфедерат! – то ли удивился, то ли обрадовался лохматый мужчина. – Ну а кто я таков, ты знаешь?
   – Нет, не имею чести знать.
   – Ну так знай, что я волею Господа Бога и моих дражайших родителей являю собой бывшего капитана лейб-гвардии Измайловского полка Петра Лексеича Хрущова. Водворен в сию клоаку уж семь лет назад по исключении из звания и фамилии и числа благородных людей вообще, а также по публичному шельмованию за вины политические. Слушай, конфедерат, а вино у тебя не сыщется? – закончил совершенно неожиданно Хрущов.
   Беньёвский хоть и был несколько удивлен приемом, но грубость будущего сожителя произвела на него приятное впечатление и была симпатична видевшейся за ней недюжинной силой и уверенностью. Но улыбку он все-таки сдержать не смог:
   – Вина у меня нет, но имею небольшое количество аптечного спирта, захваченного для приготовления компрессов и припарок. Если угодно, я могу уступить вам его, и весьма охотно.
   – Сделай милость, уступи, – ловко скинул на пол свои огромные ноги Хрущов, – а то вот лежу и чую, как свербит душа, а помочь ей нечем.
   Пока Беньёвский заносил в покой свой сундук и открывал его, Хрущов, которому по сердцу пришлась уступчивость нового товарища, охотно рассказывал ему о большерецком житье:
   – В рассуждение крепости сей острог всех хуже на Камчатке будет, но, правда, и нужды особой нет в укреплении его, ибо подвластные камчадалы издавна надежны и верны.
   – Неужто верны? – уточнил Беньёвский, знавший о здешних бунтах.
   – Верны, да токмо от времени до времени шалят, когда ясачные сборщики до безбожия совершенного доходят – тройной ясак собирают, да еще чащины, взятки здешние. Попы еще наши гадят, когда камчадалам веру правую вживляют. Зато оная ревность нам в прошлом годе отрыгнулась, когда пошла в здешнем крае оспа гулять, тысячи людей исхитившая. Вслед за сей напастью повсеместный неулов рыбы обнаружился, а ведь в сих местах она хлебу замена. Помочь беде коряки могли бы – оленей они пригоняли. Но на сей раз не пригнали, поелику крепко обозлены были на нас за притеснения и казни.
   – Да, на расправу здесь, я вижу, скоры, – заметил Беньёвский, залезая в сундук в поисках спирта. – Только заехал и сразу на казнь попал.
   – Что, сегодняшнюю казнь увидеть сподобился?
   – Ну да. Только не ведаю, в чем того человека вина.
   – Вина! Да в том, что он хам и смерд! Мало, что ль? Всех бы их перепороть не мешало б, посмирнее б себя держали! Но у этой казни свое начало имеется. В городе Охотске купчишка Федор Холодилов, собака из собак, корабль снарядил, чтоб за морским зверем на острова идти. Команду нанял и с приказчиком своим, Чулошниковым, отправил на Алеуты. Да токмо на пути туда из-за негодной оснастки выкинуло судно на камчатский берег. Команда же, на прочность судна больше не надеясь, идти на нем в море отказалась. Холодилов, пес паршивый, Нилову нашему пожаловался. А знамо всем, что Нилов перед тем у Холодилова в долг пять тысяч взял, так что не было у него резону входить с купцом в суспицию. Вот и решил он высечь для примеру зачинщиков сего отказа. Федьку Гундосова, коего ты под кнутом видел, наобум в заводчики записали, да и отбарабанили ему шкуру. Токмо, думаю, напрасно Нилов сие затеял, быть ему в прогаре. Народ тот гулевый, шалый. Душу им загубить, что сморкнуться. Если уж пороть, то всех, и безо всякой пощады, чтоб кожа клочьями летела!