Лев Абрамович Кассиль
Солнце светит

* * *

 
   Солнце зашло. Быстро слиняли блеклые краски мартовского заката. Снега за окном вагона набирались вечерней синевы. Ранняя звезда засквозила в небе над далекими, уже плохо разглядимыми холмами. В вагоне густел сумрак. Света в поезде еще не давали, и дремотное оцепенение овладевало пассажирами. Обо всем уже успели поговорить за день, и каждый знал, куда и зачем едет сосед, и уже были выяснены цены на картошку, сало шпиг во всех ближних и дальних районах, перечислены все случаи вагонных краж и происшествий. В пошатывающемся сонном сумраке вагона бесконечно отстукивали колеса; в дальнем углу все еще слышался монотонный говорок какой-то старушки, еще с утра начавшей рассказывать о своем внуке Порфишке, от которого с первого года и весточки не слышалось, а потом он сам обнаружился… Поезд недолго постоял у маленькой станции и пошел дальше. И тут проводница подвела к одной из полок вагона нового пассажира и сказала:
   — А ну, граждане командированные, сядьте маленько уместительней, дайте место человеку.
   Новый пассажир уверенно и легко прошел за ней к указанному месту. В темноте трудно было разглядеть его лицо. Но заметно было, что человек этот сильный, молодой. Был он плечист и точен в движениях. Кубанка и короткий, ладно пошитый тулупчик ловко сидели на нем.
   — Виноват, как бы не потревожить вас, — сказал он приятным тенорком, — разрешите, я вот свой багаж сюда пристрою.
   В вагоне к тому времени уже совсем стемнело, но вошедший пассажир с удивительной свободой двигался в тесноте, среди мешков, баулов. Он никого не задел, когда рукой проверял, есть ли свободное местечко на багажной полке, — для этого он одним рывком легко подтянул свое ладное большое тело, взявшись за скобки, упруго вспрыгнул, без натуги подхватил объемистый чемодан, забросил его наверх, кинул туда свой вещевой мешок.
   — Вы бы у себя поближе вещички-то попридержали, — сказал кто-то из темноты, — озорства нынче много по дороге, и глянуть не успеешь, чуть моргнешь — и поминай как звали.
   — А зачем нам моргать? — весело отозвался новый пассажир. — Я и так услышу, ежели кто подберется.
   — В такой-то темноте не углядишь, — сказала со второй полки пожилая колхозница, — хоть бы уж свет скорее дали.
   — Ничего, мамаша, в темноте, да не в обиде, — отшутился новый.
   Он снял тулупчик, вывернул его, аккуратно сложил в уголке, нащупал крючок на стенке и ловким, точным движением издали набросил на него свою кубанку. Слышно было, как легонько и сыпуче потрескивали под расческой его, вероятно, очень сухие волосы: очевидно, пассажир причесывался.
   — Ну вот, — сказал он, — все нормально, порядок и красоту навел. Правильно, граждане?
   — В такой темнотище красоты от нас уж не спрашивают, — ворчливо отозвался с противоположной верхней полки один из пассажиров.
   — Красоту человек сам с себя спрашивает, — возразил новый пассажир, — красота у человека, я считаю, больше не для посторонней видимости, а для собственного уважения, чтобы соблюдал себя в порядке, по полной форме… А вот вы, извините, лежите в верхней одежде да еще воротник поставили, и от этого вам на душе тесно…
   — А тебе на душе просторно? — обиделся верхний пассажир. — И каким же это тебе манером известно в такой темноте, в чем я одетый лежу и насчет воротника,… Ты что, мне пуговицы проверял, что ли?
   — Зачем мне ваши пуговицы считать? — негромким, приветливым голосом ответил парень. — Я и так по голосу чую, какой у вас вид красивый, до горла на замке.
   Все в вагоне засмеялись, дивясь догадливости парня, потому что верхний пассажир действительно весь день лежал в наглухо застегнутой шубе с поднятым воротником, хотя в вагоне было достаточно тепло. Новый пассажир тем временем загремел в темноте кружкой.
   — Пойти у проводницы кипяточку взять, — проговорил он.
   — Погоди, сейчас свет дадут, а то кругом вещи наложены — и ноги переломаешь, и людей ошпаришь.
   — Без паники, мамаша. Не будьте в сомнении, — откликнулся парень, — проводница в том, что ль, конце вагона? Точка. Красота и порядок. Вам, мамаша, не прихватить кипяточку? Давайте чайничек ваш.
   — Ишь ты, — удивилась колхозница, — гляди пожалуйста… Да ты кошка, что ли? В темноте все видишь… Да ведь чайник у меня в мешке спрятан. Как же это ты прознал?
   — А чайник ваш мне свой секрет из мешка брякнул, он у вас, поди, под головой, — спокойно отвечал парень.
   — Ну и ловкай! — восхитилась колхозница и загремела в темноте чайником.
   Парень, взяв чайник, уверенно пробираясь cpeди вещей в узком коридоре между полками, отправился к проводнице.
   — Что-то уж больно расторопный, — опасливо проговорил себе в воротник человек, занимавший верхнюю полку. — За такими ловкачами глаз да глаз нужен, а то раз — и будь здоров!
   Парень быстро вернулся.
   — Виноват маленечко, как бы не сварить вас. Стоп, машина. Кажется, тут я на временное жительство прописан. Так, с обратным прибытием! Подставляйте, мамаша, кружечку. Красота и порядок.
   Он в темноте налил кипятку в подставленные кружки, не пролив при этом ни капли.
   — Спасибо, сынок, — поблагодарила его колхозница, — ишь какой ты управистый, с тобой и свечки не нужно.
   Но тут как раз проводница вставила свечу в вагонный фонарь; робкий, качающийся свет и глубокие, вздрагивав ющие тени заходили по стенам и полкам вагона. И все пассажиры, даже тот, наглухо застегнутый, что недвижимо лежал на своей полке, с любопытством и внимательно оглядели парня. Всем понравился он, красивый, приветливый, с чистым и каким-то очень светлым лицом, с большими спокойными глазами и ровными, приятно выгнутыми бровями, между которыми залегла неожиданная глубокая морщина, несколько омрачавшая это приветливое, ясное лицо. Парень вынул кисет, ловкими пальцами быстро свернул самокрутку, насыпал махорки с ладони, предложил закурить верхнему пассажиру, на что тот ответил отказом: «Не приучился к этому и другим отсоветовал бы…». И все в нем привлекало: и неназойливая словоохотливость, и веселый казачий говорок, и то, как он делал все — быстро, аккуратно, точно, — ни крошки табаку не просыпал он, закуривая…
   Поезд тем временем остановился у полустанка, погудел, громыхнул буферами и сцепками, двинулся дальше.
   — Кормильцы родимые, будьте достойны вашего сожаления, не откажите в милостыньке вашей, кто сколько может, несчастному, горькому инвалиду, — раздался сиплый голос в вагоне.
   По проходу двигался грязный, согнутый человек в лохмотьях. Он боком пробирался между пассажирами, кланялся налево и направо.
   — Подайте, сколько можете вашей милостью, не обидьте пострадавшего, войдите в мое горькое положение, дорогие граждане, кормильцы наши…
   Ему протягивали скомканные рублевки, трешки, куски хлеба, которые он быстро совал в замусоленную котомку дрожащей, скрюченной рукой. Все с болезненным сочувствием глядели на это страшное, оборванное и смрадное существо, и женщины скорбно вздыхали, а нищий ковылял по проходу, кланяясь, припадая на одну ногу и бубня себе под нос свою заученную унылую мольбу. И вдруг веселый парень, прислушавшись, с внезапно изменившимся лицом громко сказал:
   — И не совестно вам, гражданин, эдак по вагонам попрошайничать, толкаться, жалким своим словом людей проводить? Слушать вас — так с души воротит. Некрасивое это дело.
   Все неприязненно посмотрели на него. Неожиданной показалась эта жестокая выходка со стороны такого общительного и приветливого человека.
   — А тебе что? — визгливо закричал нищий. — Шут окаянный! У тебя никто не просит. Никто не неволит. Что ты к больному человеку лривязываешься? Я с фронта инвалид. За тебя, толсторожего, кровь на фронте оставил. Ты что, не видишь, что ли, выслепило тебя?
   Все поглядели на парня. И тогда очень просто и негромко он сказал:
   — Выслепить-то меня давно выслепило… Только по миру таскаться да у людей клянчить я вовек не пойду.
   Только тут все увидели, как неподвижны и безучастны на этом молодом, ясном, полном жизни лице блекло-серые, остановившиеся навсегда глаза.
   Наступила тишина. Замолчал и нищий, смешавшись, тоже глянул исподлобья в темный угол, где сидел парень, махнул скрюченной рукой и стал пробираться через вагон. Тишину нарушила колхозница:
   — Стало быть, сынок, незрячий ты? То-то в темноте управлялся так… А ведь так глядеть — незаметно совсем. Это что же у тебя, с рождения?
   — Нет, мамаша, родился — на свет глядел. Двадцать пять годков прожил, наглядеться не мог, и все казалось, вроде ничего еще в жизни не видал, все вперед заглядывал. Жизнь была: красота и порядок. А вон вышло как…
   — С чего же это?
   — Ранение… Я до войны трактористом в Куберлеевской МТС, Петровского района, работал. Слышали, чай? Нашего же, Ставропольского края. Глаза у меня были жадные, все хорошее примечал. Нашлась тут по соседству донечка одна, тоже глазки ясные, люди говорят, здорово на меня схожая. Поженились мы с ней. Так, значит. Красота и порядок. Ну, тут война. За Одессу воевал. В Севастополе бедовал. Конечно, картина была трудная. Мы до последней минуты там стояли. В каменоломнях скрываться пришлось, потому что уж уходить было невозможно. Мы последний заслон держали, когда остатние наши части из Севастополя снимались. А потом через горы пробился я, чтобы через Крым уйти. Я уж был осколком раненный в плечо, вот сюда, да и в левый глаз. Это сейчас незаметно, а внутри самый смотрительный нерв мне порвало. А слепнуть я стал и на другой. Чувствую, пропали мои очи. С каждым днем все темнее и темнее мне… Выбрался я с гор, иду, от немцев хоронюсь. Днем еще кое-чего разгляжу, а чуть смеркаться станет, нету уже у меня никакой видимости. Забрел я в одно селение, слышу, у крайней хаты разговор, вроде как по-нашему, по-казачьему, говорочком… А уже ночь была, я исхолодался весь и голодный сам, последние галеты стратил… Щупаю я перед собой дорогу посошком кизилевым — завел себе такой, а то никакой возможности ходить нет. Подхожу я к тому дядьке, говорю тихенько так: «Слушай, браток, добрый человек, я из Севастополя через горы ушел. Дай ты мне у тебя хоть ночку переночевать да, может, водички теплой дашь, глаза я свои промою, ослеп я от ранения. Кровью мне глаза забросало. А ежели корочка найдется, то уж совсем тебе повек благодарен буду…» А он, паразит, меня рукой отпихивает, шипит: «Иди, иди отсель. Шатаются всякие. А потом через вас в комендатуру попадешь. Куда тебя черт занес? Иди лучше сам подобру-поздорову, а то я тебя к патрулю отведу… Я из-за тебя в петлю лезть желания не имею. Знаешь, немцы не шутят! Вздернут — и прощай…» — «Ты хоть водички мне дай теплой, глаза у меня закоростели… Ничего тебе плохого не будет, не паникуй, уйду я…» — «Пошел, пошел!» — говорит и толкает меня рукой. Я за него хватаюсь, все-таки ведь живой человек, может, думаю, посочувствует. Нет, отпихивается. «Ну, говорю, смотри, хозяин. Мы еще с тобой повстречаемся. Припомню я тебе, как ты меня оттолкнул, как ты мне в воде для моих очей отказал». А он говорит: «Ну, может, на том свете и свидимся, а на этом ты уж меня вряд ли своими глазами разглядишь. И кончай разговор. Вали отсюда. А то в момент патруль кликну…»
   — Неужто так и сделал? — прошептала колхозница.
   — Гнусный человек, — пробормотал застегнутый пассажир с верхней полки.
   — Так и прогнал, — продолжал парень.
   Боль при этом страшном воспоминании ожила во всех чертах его подвижного лица, гневно двинулись брови, еще глубже пролегла морщина между ними, яростно дрогнули углы рта, вздулись ноздри широкого носа — все пришло в движение, и только глаза, блекло-серые, безучастные, оставались по-прежнему мертвенно-недвижные, словно холодные стоячие камни среди волн и пены горной бурливой реки.
   — Да…— продолжал рассказчик. — Что натерпелся, всего не перескажешь. Но гадов на свете все-таки не столь много. Нашлись люди подобрее, и приют дали, и накормили, и очи мне промыли, только свет мне обратно вернуть уже не смогли. Попал я потом к партизанам, переправили меня через фронт. Положили в госпиталь. И так и сяк над моими очами врачи трудились, даже профессора специальные. Поздно, говорят: уже такое повреждение внутри вышло, что не видать мне больше света белого. Словом, слепота на сто процентов. Написал я домой братене, чтобы приехал. Сам написал, на ощупь. Сестра хотела — не дал, из упрямства. Вот раз сестра медицинская подходит и говорит: «Идемте, больной, поведу вас к начальнику госпиталя». Привела меня в кабинет; тихо там, вдруг кто-то как закричит в голос и бух на пол. Оказывается, брат приехал. Как увидел, какой я теперь есть, так и сам заплакал… Да… Ну, словом, небольшая была у нас, так сказать, паника, ну потом ничего… Повез меня брат домой. Всюду нам дорогу уступают, жалеют, как на несчастненького смотрят. А я здоровый, во мне жизни на целый вагон людей хватит, руки — во, сами видите, привык других жалеть, а к себе снисхождения никогда не просил. Еду, аж зубами скриплю — тоска напала. Очень уж обидно, сколько во мне силы дуром пропадает. А кому я нужен такой, думаю. И еще скажу, одного очень сильно опасался: как жинка примет. Очень она у меня собой красивая, видная такая. Неужели не выйдет встречать, думаю. Брат утешает, а мне еще сумней. Приехали мы, значит, выходим, брат за руку ведет, а у самого тоже рука трясется… Иду я за ним и ухом каждый шаг вокруг ловлю: не подойдет ли, не встретит ли. Нет, никто не встретил. Выругался я и говорю братене: ну и черт с ней, мне из жалости не надо… Вдруг как заслышал я шаги частые… Затопотали каблучки по лестнице у перехода… Подбежала она, бросается на шею и криком кричит…
   Парень замолчал, вынул кисет, свернул цигарку.
   — Мда… Словом, опять паника… Да… Пришла, значит, все-таки. Приехали домой, а я в хату не захожу, стал на пороге и сказал то, что сдавна задумал: «Вот, Ольга, давай с ходу решать вопрос — или в семейный дом мне войти, или бобылем по моему теперешнему положению быть. Остаешься со мной — не возражаю, сама чувствуешь. Не хочешь дальше быть — уходи. Только сейчас же собирай вещи и уходи, пока я в хату не зашел». А она: «Никуда я от тебя, Петя, не пойду…» Ну и, конечно, еще многое сказала. Только это я, извиняюсь, пересказывать не стану. Эти слова самые дорогие. Такие слова в себе держишь, такие слова вдвоем говорят, с третьим не передают. Ну, и остались мы вместе. Все думал я, за какое дело взяться. Силы много, здоровье есть. А чего без глаз сделать можно? А брат — еще был старший — как провожали на фронт, гармонь свою оставил. Взял я, подучился малость — ничего, вроде получается. Слух у меня к музыке очень способный. А тут в Ессентуках школа военноослепших открылась, и как раз по баяну в класс принимают. Поступил, учиться стал. А вот теперь и зачеты сдал и еду на побывку домой, к жинке. И читать научился по-слепому, пальцами — теперь такие книги выпускают. Недавно Льва Толстого про «Войну и мир» все прочел. Шестнадцать книг вот такой толщины, потому что буквы-то крупные, пупырышками, выдавленные. Вот, скажи на милость, раньше глаза были, так читать все некогда было, а теперь без очей, да книгочей!
   И он засмеялся хорошим и светлым смехом. И все вокруг заулыбались охотно и с облегчением.
   — А баян-то при тебе? — спросила колхозница. — Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился. А мы послушаем.
   — Очень даже просим, — откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.
   — Что ж, если просьба такая, то с моим удовольствием. Я в Ессентуках уже по радио выступал, а теперь в клуб работать зовут, — сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном.
   Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел мехи баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самых басов; он рванул мехи — глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…
   — По лестнице каблучками топ-топ-топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, — застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось. Откинувшись чуточку, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… Отгремел плясовую, заиграл душевный вальс, потом военную песню.
   Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем-то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла и непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. Тихо слушали пассажиры баяниста. Только изредка вздыхал кто-нибудь или, когда выводил парень немыслимо хитрое и крутое коленце, крякал да, не удержавшись, бил каблуком в пол вагона.
   — Э-эх, давай, ходи, гуляй, разговаривай!…
   На завлекающие звуки баяна собрались все пассажиры вагона, много народу сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. А парень, почти невидимый в углу, все играл и играл. Неутомимые пальцы его стремглав проносились, летали, сновали по ладам, почти неуглядимые от быстроты, но сами словно зрячие, сами будто всевидящие.
   — До чего же чисточко выговаривает! — восхищалась колхозница.
   — Да, игра богатая! — оценил верхний пассажир.
   И даже давешний попрошайка, вернувшись со своего жалостного обхода, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые, с белесым налетом губы, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто-то из слушателей, заслонявших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал незаметно выбираться в проход. Что-то вороватое, слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.
   — Ну, куда… куда ты? Человек играет, а ты…— зашикали на нищего.
   — Пусти, говорю, ну! — с внезапной злобой огрызнулся бродяга, опять озираясь на слепого. Голос у него внезапно оказался густым, грубым.
   — Стой, жаба! — прокричал вдруг парень, прислушиваясь.
   Он вскочил и ринулся к нищему; сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо, страшны были в своей яростной неподвижности глаза на бушующем лице. И, как горошины в сите, прыгали перепуганные глазки на конопатой физиономии нищего.
   — Стой, паразит… Что?! Вот и на этом свете сошлись, — уже тихо и с омерзением повторил баянист.
   — Да что ты! Граждане, родимые, люди добрые, за что такая обида больному, раненому человеку… Пусти, говорю! — Нищий, плаксиво гримасничая, силился высвободить плечо из сжимавшей его тяжелой руки. — Обознался ты, я тебя не видел сроду…
   — Брешешь, гад! Ты-то меня видел, а я вот тебя, правда, не видал никогда, но голос твой у меня на веки вечные в уши запал! Помнишь, как ты мне воды очи промыть не дал, как ты со двора меня от тына своего подальше гнал, немецким патрулем грозил?… Помнишь, хозяин?… Или забыл?… Думал небось, незрячий я, так на глаза мне не попадешься? А?! Что молчишь? Думал, в темноте от очей моих скроешься?… Или вовсе я сгнию от ран? Нет, не у всех сердце такое жабье, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекулянничаешь? Милостыни просишь, пес!
   С горячей силой гремели слова слепца, и нищий оробел, тяжело дыша, весь пригнувшись, стараясь не смотреть в гневное лицо с омертвевшими глазами, с теми глазами, на которые он из трусости, из страха перед немцем пожалел воды… Он все же попытался вывернуться.
   — Граждане! -возопил он. — Что же это! Припадочный это, видать, какой-то… Да я сроду не знал его! Примстилось ему, что ли!… Да я сам инвалид с фронту…
   — Врешь, трехпалый! — уверенно и жестко сказал слепой. — А ну, покажи людям руку свою правую. Я помню, как ты тогда меня в плечо пихал, а я тебя за руку ловил. У него, товарищи, на правой двух пальцев нет. Видно, из самострелов, от фронту отлынивал… Ну, предъяви руку людям, если я вру!
   Нищий поспешно спрятал правую руку за спину. Но человек в наглухо застегнутом пальто, спрыгнув с верхней полки, вывернул ему руку наперед. И все увидели, что на руке у нищего не хватает двух пальцев. Отвратительная, похожая на куриную, когтистая лапа повисла в воздухе. Ахнула тихонько пожилая колхозница. Брезгливо отодвинулись люди от нищего, и наступило молчание.
   — Ну,-продолжал баянист, чуточку успокоившись, — я вот по миру с сумой не хожу, хоть и очи потерял, у меня дело нашлось, меня люди не обижают, на их жалость не жму. А таким, как ты, и в глаза людям поглядеть нельзя, убогий ты душой, совесть у тебя была слепая… Да и нонче не прозрела. Темно тебе на свете, и просвета тебе не будет, не жди…
   Наутро в вагоне проснулись поздно, потому что долго накануне не могли заснуть люди, взволнованные вчерашней встречей и возмездием, которое совершилось у них на глазах. А когда пассажиры проснулись, слепой уже встал. Он сидел у окна, незрячие глаза его упрямо и мечтательно уставились в высоко поднявшееся солнце.
   — Солнышко-то сегодня какое, — ласково проговорил он, — уже по-весеннему светит. Я щекой чую, как греет. На тепло повернуло. Весна скоро… Э-эх!…
   И он во все плечо развел мехи баяна, словно широко раскрыл объятия навстречу торжествующему солнцу.