Кинбот Чарльз
Серебристый свет (Подлинная жизнь Владимира Набокова)

   Чарльз Кинбот
   Серебристый свет
   Подлинная жизнь Владимира Набокова
   НАЧАЛЬНЫЕ ГЛАВЫ РОМАНА
   Перевод с английского и послесловие С. ИЛЬИНА
   Обычай требует, чтобы труд подобного рода предварялcя "благодарностями", то есть ученой версией luche-culisme (или похлопывания по плечу - поясняю для читателей, обладающих чрезмерной ранимостью или не владеющих французским), когда автор, неуклюже изображая смирение, перечисляет людей и организации, с коими ему пришлось консультироваться, и дает понять, а зачастую и прямо указывает, что, хотя все эти милые люди сыграли немалую роль в придании книге ее окончательного вида, никто из них не несет ответственности за какие бы то ни было промахи и глупости, в ней присутствующие, - за таковые надлежит отвечать одному только автору.
   Я предпочитаю, вопреки протестам моего издателя, мистера Эдмундса, воздержаться от исполнения этого утомительного обряда.
   Каждое слово, каждая мысль, каждый знак препинания, содержащиеся в этом труде, принадлежат исключительно мне, за вычетом тех случаев, в которых веления скрупулезной учености заставляют меня оговорить иное. Разумеется, доводя мое сочинение до окончательного совершенства, я руководствовался замечаниями (как прошеными, так и непрошеными) немалого числа людей, но лишь в той мере, в какой замечания эти способны были послужить симптомами того именно тягостного вздора, какого я старался избежать. Наиболее распространенным средь них оказалось чопорное "Это непозволительно" - произносимое с таким видом, точно моя книга нарушает некий существующий с незапамятных времен закон Вселенной. При всем их брюзжании относительно институционных ограничений свободы мысли и деятельности, мои коллеги-ученые (и даже многие из вас, самозваные "набоковеды") обнаруживают, столкнувшись с причудливыми плодами моих изысканий, замашки завзятого цензора.
   Немного существует на свете вещей, наводящих на интеллигентного человека тоску пущую той, какую испытываешь, обнаружив, что сообщество предположительно просвещенных эрудитов является, в сущности говоря, оравой вздорных скудоумцев.
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   При посещенье могилы Набокова
   Написание биографии есть разновидность убийства.
   Дж. Тенье
   Погост, именуемый Centre Funeraire St. Martin, ограничен с трех сторон кованой решеткой (черные прутья которой расставлены достаточно широко для того, чтобы меж ними пролез некрупный ребенок), а с четвертой - сосновым и березовым лесом, простирающимся до вершины холма и уходящим с нее на шесть с половиной километров к северу, к правому берегу озера Леман. Калитка, как правило незапертая, перегораживает гравистую дорожку, что начинается от верхней площадки лестницы, состоящей из нескольких смежающихся маршей (равных в ширину, но розных в высоту) цементных ступеней, и после вьется по подъему холма между и вкруг фигурно остриженных вечнозеленых кустарников и подроста карликовых сосен. За калиткой дорожка разделяется надвое и каждое ее ответвление тянется меж надгробий, мавзолеев, увядших букетов, крошечных красных с белым флажков над ничем иным не отмеченными участками. Ночами белые камушки ее, кажется, источают призрачное свечение. Светляки летят, перемигиваясь, вдоль смутного, черного задника леса. Некий мучимый бессонницей сверчок испускает вдруг одинокий стрекот.
   21 июля 1977 года небо, набитое бесформенными облаками, нависало низко, но лунного света за ними хватало и для создания смутных теней, и для тусклого посверка золотого перстня с печаткой на одном из моих пальцев. Под левой мышкой я нес завернутые в дерюгу орудия упыря: лопату, киркомотыгу и вагу. Я шел беззвучно и споро. Из близкого леса тянуло бодрящей прохладцей. Преклонив колена на влажноватой земле, я развернул сверток и рядком разложил инструменты. Выбранный мною участок (выбор основывался на ответах, полученных на вопросы, заданные кое-кому из не ведавших кто я такой друзей Мастера, и на сложноватых манипуляциях, включавших в себя отсчет шагов и попытки постоянно держать луну за спиною, за левым моим плечом) граничил с другим, занятым относительно недавно - травинки, которыми порос его низкий холмик, были пореже, подлиннее и посветлее оттенком, нежели на окружавшем его лужку. Сгорбясь над лопатой, я услышал и ощутил загривком пушистый, кожистый трепет совершающего разворот нетопыря и резко пригнулся. (Для взрослого человека я на редкость чувствителен к некоторым вещам: к нетопырям, к слизистым днам бассейнов, к порезам, которые наносишь себе, настругивая перчики для овощного салата, и к объектам самой ранней моей, самой пронзительной фобии - ихневмонам-наездникам, этим косноватым, гаргантюанским лжекомарам, ухитряющимся порой забираться в жилые комнаты и беззвучно сновать по белым стенам вверх и вниз - и вкось, когда ни вверху ни внизу выхода им найти не удается.)
   Могила, как мне сказали, оставалась еще не обозначенной. Я начал копать в изножье участка. Верхний слой дерна следовало оставить более или менее нетронутым (разрезав его на три-четыре квадрата), чтобы затем косметически замаскировать вновь засыпанную землей яму. Куски дерна я сложил слева от участка и туда же переместил лом и мотыгу, сняв их с дерюги, дабы ровно расстелить ее справа.
   Обычный гроб захоранивают, если могильщики добросовестно исполняют свою работу, под сорока восемью кубическими футами, или девятью с одной третьей кубическими ярдами земли. Чем новее могила, тем рыхлее земля, тем легче ее разрывать. С соседней, к примеру, особенно возиться не пришлось бы. Но Владимира Набокова похоронили больше двух недель назад, и я полагал, что работа мне предстоит нелегкая. Хоть и необязательно неприятная: вообразите затхловатый запах свежераскопанной земли, столь резкий, что его, кажется, ощущаешь на вкус; отдающие мгновенным покалыванием в пальцах размеренные вонзания тусклого штыка лопаты в плотную землю; дробный перестук комьев, опадающих назад во все углубляющуюся, все темнеющую яму; тесноту могильных стен; приглушенность шорохов, проникающих за пределы прямоугольного порога; короб неба над головой; нечастые звуки (уханье филина, шепоток березовых сучьев, стрепет встревоженного сверчка), порой прорывающие напряженную плеву безмолвия.
   Гроб оказался изукрашенным с необъяснимой затейливостью - резной багет, бронзовая пластина с награвированным на ней латиницей именем усопшего, которое я попытался на ощупь прочесть в темноте: V..A.....M.N..K. Что ж, похоже. Выбравшись из ямы, я отложил лопату в сторону и на несколько мгновений присел, перекрестив ноги, тяжело отдуваясь и отирая со лба пот выбившимся из-под брючного ремня подолом рубашки. Очень хотелось курить, но я не решался - из опасения привлечь тлеющим глазком сигареты внимание седовласого кладбищенского стража, может статься, вооруженного. Небо начало расчищаться. Светозарный серпик восходил над верхушками древес. Повеял тихий ветерок. Я задумался о своей монструозной дотошности и вдруг рассмеялся, пусть и не очень убедительно. Горло мое сжалось, точно сдавленный пожарный рукав, смех обратился в икоту, икота - в кашель. " Nabo-cough" - так мог бы назвать его Мастер! Я прикрыл рот ладонью, успев поймать полную пригоршню мокроты, которую и размазал по траве у колена.
   Тою же рукою я ткнул в яму вагой, пятифутовой железной палкой с одним уплощенным концом и крепким крюком на другом. Вага ударила в крышку гроба, отскочила и замерла, припав к земляной стене, крюк выступал из могилы дюймов на шесть-семь. Упершись одною ногой в грудь ВН, а другой в чресла его, я поддевал бронзовые запоры, расположенные вдоль левого края гроба, поднимая и опуская плоский вагин конец (точно крестьянин, устанавливающий столб нового забора). Замысловатая крышка, созданная для противостояния постепенному проседанию влажной земли и прилежным подточкам ретивых грызунов, но не орудиям склонного к вампиризму вандала, в коего обратился не в меру усердный биограф, подалась после нескольких нажимов. Стойком вытянув лом из ямы, я совсем спустился в могилу, оседлав гроб так, что ноги мои втиснулись в прощелины между его плоскостями и земляными стенами.
   Я потянул крышку, потянул еще, гроб раскрылся. В ушах моих прогремел согласный рев множества голосов, словно бы ангельских.
   Но никакого Владимира Владимировича там не было .
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   Пресный приступ
   Выпрясть фунт шерсти полезнее, нежели написать роман.
   И. А. Балда
   Владимир Набоков был рожден. Хотя бы это я вправе вывести из того факта, что он жил. Сказать на столь раннем этапе большее значило бы проявить ненужную смелость, сказать меньшее значило бы не сказать почти ничего. Если, конечно, не выправить первую фразу так: Владимир Набоков был. Voila. Думаю, это улучшить уже не удастся.
   Будь на то моя, а не издательская воля, эта глава уподобилась бы предварительному наброску живописца, своего рода ebauche - широкие мазки, сургучные и черные либо сиреневые и изжелта-белые, лишь намекающие на те живые картины, которые еще только воспоследуют. Вспомните, как в начале каждой песни "Божественной комедии" Данте, изданной в серии "Harvard Classics", приводится краткое ее изложение. Вот и мы имели бы следующее: Пустота - Рождение Набокова - Детство и отрочество в России - Школьные годы - Первые стихи - Изгнание - Кембридж - Берлин - Друзья и знакомые - Ранние сочинения - Зрелость - Безумие - Смерть - Etc, etc... Подобная форма имеет то преимущество, что дает читателю, а если правду сказать, то и автору, призрачное предчувствие предстоящего. Главный же изъян ее в том, что она внушает мысль, будто жизнь, прожитая героем, прожита была последовательно и просто, отличаясь в целом опрятностью, присущей рассказику из детской книжки. Но жизнь никогда не бывает ни простой, ни опрятной, да к тому же Набоков представляет собой выдающийся экземпляр описанного Робертом Музилем человека ohne Eigenschaften . Он был замечательным человеком, прожившим непримечательную жизнь, однако непримечательную лишь во внятном черни смысле существования, не отмеченного такими мелодраматическими взлетами и падениями, как, скажем, бурный роман со склонным к извращениям стригальщиком пуделей или повторяющиеся раз за разом покушения на самоубийство, которые так по душе читающей публике (что бы это ни было). Даже его парафилия, столь чреватая мелодраматическими возможностями, в конечном счете отчаянно скучна, в ней решительно нет того блеска, какой мы связываем, скажем, с Чарльзом Доджсоном или Винсентом Ван Гогом. С самого начала скажу: жизнь Владимира Набокова не способна дать материал для фильмовых фантазий или дешевого чтива. Моя книга - это научный труд, и как таковой она имеет своим основанием не сенсационные домыслы, но главенство истины.
   Все началось весною 1962 года в университете Олд-Экс, где я только что с блеском защитил вторую мою докторскую диссертацию (озаглавленную "Quelques considйrations sur l'histoire de l'histoire de la litterature " ), - там-то профессор искусств Фриц Бертауд и познакомил меня с сочинениями Набокова. Я хотел написать литературную биографию и все не мог отыскать достойного персонажа. Прихлебывая горячий, но жидкий кофе, коим в ту пору можно было разжиться у помещавшегося во внутреннем дворике университета темпераментного торгового автомата, мы обсуждали недавнее открытие, согласно которому Наджиб Антон Альбина основательно потрудился над исходными негативами "Свитков Мертвого моря", прежде чем вернуть их израильтянам для публикации. Откинувшийся в кресле Фриц был не более чем темным, резко очерченным силуэтом на фоне обрамленного высоким окном сияющего майского утра, лицо его казалось сгустком теней, из которого исходил мягкий голос. Наш разговор обратился к Маккиаоли, бывшему специальностью Фрица. Я мимоходом посетовал на раннюю смерть Джованни Фортунари (1823-1856). Профессор умолк - в безмолвном одобрении, как мне показалось. Пыль уже осела, единственным, что двигалось в комнате, был уходящий, виясь, к потолку парок нашего кофе. (Упомяну - без тени неуважения к моему покойному учителю, хоть, впрочем, его оголтелая гомофобия и без того широко известна, - что при общении с ним мне временами казалось, будто он думает обо мне, между тем как он если и думал обо мне вообще - к чему никакой решительно склонности не имел, даже когда я сидел перед ним, - то лишь как о словоохотливом докучнике.) В конце концов я заподозрил, что профессор заснул (он нередко проделывал этот номер на семинарах, к восхищению студентов) и что поток горячей жидкости вот-вот извергнется через навощенный край бумажного стаканчика на доверчивое профессорское лоно, но тут он вдруг поставил стаканчик на стол и развернулся вместе с креслом, так что я мог видеть лишь черную спинку последнего да профессорскую макушку . Затем исчезла и макушка. Я услышал звук выдвигаемого из шкафчика с документами ящика, шуршание перебираемых папок, скрип пластика, рокот, с которым ящик вернулся назад, и щелчок, с которым он встал на место. Я сощипнул со складки моих черных брюк комочек серого пуха. Кресло вновь повернулось, как поворачивается в готическом романе ложная стена библиотеки, явив моему взору смутный облик Фрица. Отодвинув кофе в сторонку, он выложил на середину стола папку белого пластика и извлек из нее бумажный сверток, похожий на сложенную в прачечной простыню. Профессор разворачивал бумагу, снова сгибая ее, с нарочитой медлительностью, с элегантными манипуляциями объясняющего фокус престидижитатора, пока не извлек на свет стопку из трех среднего размера тетрадей. Фриц включил настольную лампу, и оба мы, на миг ослепленные, замигали. Осторожно разделив тетрадки, каждая из которых несла на обложке желтую бирку с написанным от руки кириллицей "В. Сирин", профессор разложил их по промокательной бумаге лицевой стороною ко мне. Опустив наполовину пустой стаканчик на пол, я склонился к столу.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   "Машенька"
   Три года мысленный образ этих тетрадей, разложенных бок о бок на Бертаудовой промокательной бумаге, пылал в моем мозгу, подобно неоновому фантому. Я видел перед собой чистовую копию первого романа В. Сирина. Странно, но, как заметил однажды Мастер, книгу нельзя читать, ее можно лишь перечитывать. Этим я и занимался множество раз, смакуя повороты фраз и тени слов, сохраняя стойкую веру в то, что тщательный перечитыватель, вооруженный знанием того, что ждет его впереди, способен уловить больше отблесков будущего величия, чем то позволяет сама проза первой книги.
   Обдумав и забраковав одно за одним целый ряд недурных, но неловких названий этой главы, я остановился на предъявленном выше простеньком выборе. Когда говоришь о Набокове, упражнения в словесных вывертах есть занятие и опасное и, может быть, безрассудное, особенно если учесть собственное его владение многоязычным словом, - занятие это можно уподобить лекции о Нижинском, в начале которой лектор сходит с кафедры, чтобы натужно изобразить пару-другую jet e.
   В то время как об английских романах Набокова написано многое, пожалуй что слишком многое, о ранней его русской прозе сказано куда меньше. К ней я и собираюсь теперь обратиться. Издатель мой пожурил меня за слишком частые, слишком далекие отступления от избранной темы, но что есть жизнь, как не череда отступлений от некоей темы - потаенной, неизъяснимой?
   "Машенька" открывается непроизносимым именем-отчеством ее героя, Ганина: Лев Глебович - "язык вывихнуть можно" (7), жалуется другой персонаж, Алферов. Мгновенно осознаем мы потенциальное вероломство слов. А сделанное Алферовым несколько абзацев спустя заявление "всякое имя обязывает" напоминает нам о скрытой в них мощи. Первый стилистический проблеск зрелого Набокова, появляющийся вслед за кратким разговором Ганина с Алферовым, из которого только и состоит начальная глава, обнаруживается в словесном ряду "и бублики, и бриллиантин, и просто бриллианты" (17, 18) это предвестник таких позднейших аллитеративных рядов, как " the brook and the boughs and the beauty of the Beyond" [1] и " glacial drifts, drumlins, and gremlins, and kremlins" [2]. В предложении "Так мешались в нем чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека, способного в другое время на всякие творческие подвиги, на всякий труд и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением все одолеть и всего достичь" (33) нас поражает музыкальность фразировки и в особенности уместность финального "достичь" - предпочтенного альтернативной совершенной форме "достигнуть, достигать" (вычеркнутых в чистовой копии), метрически менее совершенной. Ясно, что молодой Набоков с самого начала был неутомим в поисках mot juste . Искренне ценивший Флоберову "Мадам Бовари" (о которой он тридцать лет спустя скажет: "Стилистически это проза, занимающаяся тем, чего ждут от поэзии"), Набоков, страдающий (или благословенный) audition coloree , Набоков, первой изданной книгой которого стал, о чем я, кажется, уже упомянул или должен был упомянуть, сборник стихотворений [3], уже в 1925-м, в год создания "Машеньки", начал курс ученичества в науке слияния звука и смысла, не требующего, на поверхностный взгляд, никаких усилий.
   За три года до появления "Машеньки" двадцатичетырехлетний в ту пору Набоков опубликовал в Берлине русский перевод "Алисы в Стране чудес" Льюиса Кэрролла - первое настоящее соприкосновение Мастера с прискорбным недугом, который благонравно замалчивают комментаторы. Известно, что и в задних комнатах, и в фотолаборатории создателя "Алисы" хватало припрятанных скелетов. И, как говорится в замечаниях издателя, предваряющих осуществленную в 1976-м перепечатку первого издания, Набокову удалось перенести в русский текст многие из каламбуров и языковых фокусов Кэрролла; одним из приведенных там примеров является набоковская Чепупаха, "сплав "черепахи" ( tortoise ) с "чепухой" ( nonsense )", отвечающий кэрролловой " Mock Turtle" . (Кстати, это "слово-саквояж" хорошо передается и по-земблянски: " karuglee" + "utsyonee " дают певучее " karutsyonee "). Подобная же языковая игра находит себе место и в "Машеньке". Опрятным (и не менее обманным) аналогом "чепупахи" является ганинская принститутка, смесь "институтки" и "принцессы". Математик Алферов, многословно вспоминающий свою ожидаемую вскоре жену, рассказывает: "Бывало, говорил жене: раз я математик, ты мать-и-мачеха". На что скучающий Ганин отвечает: "Одним словом: цифра и цветок" (28). Такого рода игра слов, и забавная, и исполненная глубокого смысла, с ее символическим противопоставлением Алферовской цифры Машенькину цветку (неравнодушный к ботанике Набоков должен был знать, что листья мать-и-мачехи имеют форму сердца) и очевидной омофоничностью "мачехи" и "Машеньки", являет нам наиважнейший пример набоковских словесных перетасовок. Их потомка по линии ученого подшучивания мы впоследствии обнаружим, к примеру, в "Лолите" - в беседе между Гумбертом Гумбертом и Клэром Куильти.
   В отличие от девочки Лолиты, осязаемо присутствующей уже в первых трех слогах самой бесславной из набоковских книг, заглавной героини "Машеньки" мы так никогда и не встретим. Правильнее сказать, мы встретим ее лишь отраженной в речах и воспоминаниях других персонажей: Алферова, Ганина. Помимо того что предвкушаемое появление Машеньки позволяет Набокову любовно задержаться на теме памяти (о которой см. ниже), оно изящно иллюстрирует определение эстетического феномена, данное одним слепым аргентинским библиофилом: "неминуемое откровение, которое так и не происходит". Разумеется, гоголевский "Ревизор" есть первое в русской литературе явление этого приема, к которому часто обращается и Набоков: в "Подвиге" (где " nothing much happens at the very end" [4]); в "Даре" (где так и не осуществляется давно ожидаемое воссоединение Федора с пропавшим отцом); в "Подлинной жизни Себастьяна Найта" (где рассказчик уверен, что прославленный брат его знает " some momentous truth he would impart to me before dying" [5] - но брат не поделился). Будь "Машенька" написана двумя десятилетиями позже, на языке третьего (после Кембриджа и Берлина) дома, выбранного Набоковым, она могла б называться " En attendant Marie".
   "Память, говори", заклинает Набоков самую верную свою музу в названии автобиографии, впервые изданной в 1951 году. В "Машеньке" Мнемозина если и не выходит на авансцену, то всегда маячит за ближней кулисой. Декорации сцены создаются эпиграфом из Пушкина: "Воспомня прежних лет романы, / Воспомня прежнюю любовь" [6]. И впрямь, только в первых двух главах глагол "вспоминать" в разных его обличиях появляется не меньше восьми раз. Празднества памяти окрашены в "Машеньке" теми же настроениями, что и страстное взывание Гумберта Гумберта к его "poor doomed darling" или предпринятая девяностолетним Ваном Вином монументальная реконструкция его долгой совместной жизни с Адой. Память - вот тема Набокова, изгнанного не только из обожаемой им России, но, подобно каждому из нас, и из исполненного невозвратного волшебства королевства нашего детства. О Изгнание!
   Наиважнейшим проявлением всевластности памяти является в "Машеньке" принятое Ганиным решение покинуть город, так и не повидавшись со своей первой любовью. Его подробные воспоминания, разворачивающиеся и выявляющиеся между концом второй главы, в которой он узнает, кто такая супруга Алферова [7], и последним абзацем книги, постепенно утверждают существование лишь его Машеньки, образа, вещественного более в его голове и сердце, чем во плоти чужого ему человека, жены другого, приезжающей в следующую субботу. Под конец именно этот плод воображения приобретает власть над тусклой реальностью, неизбежно разочаровывающей, когда ее сравниваешь с вневременным, искристым, бесконечно податливым царством вымысла:
   ...эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем.
   И кроме этого образа, другой Машеньки нет и быть не может (168).
   Это осознание первичности искусства не так уж и отлично от содержащегося в последних строках Гумберта:
   I am thinking of aurochs and angels, the secret of durable pigments, Zemblan sonnets, the refuge of art. And this is the only immortality you and I may share, my Lolita (311).
   Две Машеньки, реальная и живущая в памяти, как бы отражаются в двух Ганиных: один - полный сил молодой человек, способный ходить на руках, зубами поднимать стул и рвать веревку на тугом бицепсе [8], другой, по выражению его домохозяйки, "вял и угрюм". В лишенной любви интрижке с Людмилой Ганин нехотя пытается сохранять подобие романтического интереса к ней, но апатичное второе "я" то и дело срывает его усилия. Вот он только что предался любви с Людмилой: "И Ганину становилось скучно опять, он шагал вдоль комнаты от окна к двери и обратно, до слез позевывал, и она, надевая шляпу, искоса в зеркало наблюдала за ним" (22). Важно отметить, что Людмила наблюдает за ним в зеркало. Тема двойников и отражений, знакомая каждому читателю английских сочинений Набокова, присутствует в "Машеньке" повсеместно. Несколько страниц спустя Ганин украдкой зевает, смотря фильм, и узнает в толпе статистов себя. Для описания его потусторонней кинематографической тени Набоков прибегает к слову "двойник". Уважая неоднократно высказанную Мастером неприязнь к определенному автору, я воздержусь здесь от упоминания о Достоевском.
   Наиболее неудачными и безвкусными двойниками, несомненно вдохновленными недавним переводом "Алисы", являются в "Машеньке" напудренные, жеманные танцовщики Колин и Горноцветов, которые, подобно Траляля и Труляля, до самого конца книги отличаются один от другого лишь именами.
   Множественность уровней так называемой описываемой реальности стала ныне общим местом в том, что приобрело в узкородственных ученых кругах название "постмодернистской литературы", между тем шедевры Набокова изобиловали подобного рода построениями за десятилетия до обретения ими статуса приемлемых, да, собственно, и ожидаемых от любой литературной методы: биография в "Даре", пугающее (и по тем временам революционное в обоих смыслах этого слова) окончание "Под знаком незаконнорожденных", в котором "Круг возвращается в лоно его создателя", это лишь два примера. В "Машеньке" присутствуют два пассажа, которые могут рассматриваться в качестве прототипов того, что позже стало интерпретироваться как расслоение смысла. Я уже упоминал о том, что в начале романа Ганин идет в кинематограф (где он сидит между уютной Кларой и более или менее банально похотливой Людмилой - еще одна чета взаимоотражений). Картина, которую они смотрят, это история примадонны, играющей перед изысканной публикой (на деле толпой потертых русских статистов, между которыми Ганин признает и себя) роль убийцы и вдруг вспоминающей о смерти, причиной которой она невольно стала. Примадонна падает в обморок, публика принимает оный за обдуманное, превосходно сыгранное завершение действия, и театр взрывается громовой овацией. Все это передается нам на нескольких повествовательных уровнях мы видим Ганина (которого я, по причинам вполне очевидным, продолжаю считать персонажем книги; первый уровень), смотрящего фильм (второй уровень) об опере (третий уровень), в котором подлинные страдания дивы (четвертый уровень) ошибочно принимаются публикой за составную часть оперы, которую публика пришла послушать [9].
   Этот прием теснейшим образом связан с тем, что Андре Жид называл mise en abime, - вариационное повторение во все уменьшающемся масштабе определенных событий либо образов, извлеченных из основного уровня действия (если, конечно, мы можем утверждать, что таковой существует), разворачивающегося в тексте; повторение, родственное по форме и функции семейству матрешек, каждая из которых ничем, кроме размера, не отличается от непосредственной своей предшественницы, в каковую она уютно вставляется.