Владимир КОРОТКЕВИЧ

ЧЕРНЫЙ ЗАМОК ОЛЬШАНСКИЙ


   В.К., которой этот роман обещан десять лет назад, — с благодарностью.




ЧАСТЬ I

Грозные тени ночные



   С чего мне, черт побери, начать?
   С того давнего кануна весны, когда за окном были сумерки и мокрый снег?
   А что вам до прошлогоднего снега и сумерек?
   Начать с того, кто я такой?
   А что вам, в конечном счете, до меня, обычного человека в огромном городе? И зачем вам моя самохарактеристика?
   Сразу брать быка за рога и рассказывать?
   А какое я имею право на ваше внимание? Вы уплатили деньги? Так мало ли за какие дурацкие, паршивые истории люди платят деньги.
   Разбегаются мысли. Все то, что произошло, — оно ведь касается меня, а не вас. И нужно это пока что не вам, а только мне. Разве только мне? Да, пока я не расскажу всего, — только мне.
   Я знаю, с чего начну. Поскольку до поры до времени это только моя история, я начну с самооправдания. И лишь потом перейду к тому, кто я такой и что случилось в тот снежный и мокрый мартовский вечер.
   И — чтобы вы не сказали: «Ну что нам за дело до всего этого?» — я обещаю рассказать самую удивительную и невероятную историю из моей жизни. Мне даже иногда кажется — может быть, потому, что это было со мной, — что это самая невероятная история, происшедшая на земле белорусской за последнюю четверть столетия.
   Впрочем, судите сами.
   Разные дурацкие слухи ходят об этой истории, о моем преступлении, о том закрытом процессе, на котором я был то ли подсудимым, то ли свидетелем.
   Насчет подсудимого — чепуха. Не ходил бы я на свободе, если бы был под судом. А поскольку дело было связано с убийством, даже с несколькими убийствами, то как-то слишком уж быстро я, осужденный, воскрес на этой земле. Однако тень правды была в тени подозрения, которая на какое-то время пала на меня.
   Свидетелем я также не был. Я был действующим лицом. Возможно, слишком деятельным. Подчас больше, чем требовалось. Совершал глупости — и умные поступки. Заблуждался — и шел прямо к цели.
   Однако без меня «Ольшанская тайна» (номер дела со временем найдете в архивах) не была бы не только распутана, но не дошла бы и до середины развязки.
   Ею просто никто не заинтересовался бы.
   Тень слуха, тень сплетни тоже оскорбляет человека. И вот теперь, спустя несколько лет, я могу, наконец, завершить свой рассказ и отдать вам мои записи, слегка систематизировав и упорядочив их. Никто не против, тем более я сам. Распутан последний узел, все доведено до полной ясности.
   Что же касается моего тогдашнего характера (эта история очень изменила меня), то я ничего не исправлял. Пусть он будет таким, каким был. Ведь это же он тогда переживал, думал и действовал…
   Как меняется человек! Все новое и новое наплывает на душу, новые мысли, взгляды, страсти, печаль и радость, — и сам удивляешься себе прежнему. И жаль себя прежнего. И невозможно — да и не хочется — вернуть былое.
   Я отдаю вам его, я отдаю вам себя на суд строгий и беспристрастный.


ГЛАВА I. Визит встревоженного человека


   Фамилия моя Космич. Крещенный (это все бабка) Антоном. Отца, если хотите, звали Глебом. Мать — Богуславой. Занятие родителей до революции? Отец, окончив гимназию, как раз успел на Зеленого и Махно. Мать — года три как перестала играть в куклы.
   Я даю вам эту развернутую анкету для того, чтобы все было ясно. Анкету с добавлением милицейского описания примет. А вдруг чего-то натворю? Особенно при моей склонности впутываться в различные приключения, на которые мне к тому же везет.
   Мне без малого тридцать восемь лет. Старый кавалер[1], как говорила моя знакомая Зоя Перервенко, с которой у меня тогда как раз кончался короткий и, как всегда, не очень удачный роман.
   Этакий старый холостяк, который из-за войны да науки не женился, а теперь уже поздно.
   Жизнеописание этого старого холостяка подано пунктиром. На два года раньше, чем положено, окончил школу. Щенком с мокрой мордочкой. В сорок первом. Накануне. С выпускным балом, девочкой в белом и вальсом до утра. Глупый, избитый, затасканный дрянными писателями прием. Но тут так и было. К великому сожалению и скорби. Потому что в то утро две первые бомбы упали на почтамт и кинотеатр. Мы с нею были в кинотеатре, так что все это произошло на моих глазах.
   Тряс перед военкомом свидетельством об окончании школы. Паспорта еще не было. Но поверили. Здоровая вымахала дубина. Взяли.
   И хлебнул я тут сполна. Родной городок. Отступаем… Над паровой мельницей единственный уцелевший репродуктор, и из него — бравурный марш. И наровлянин Коляда, командир моего отделения, весь в пыльных бинтах, резанул по нему из автомата (мало их еще тогда было, чуть ли не единицы).
   Резанул, «чтоб не звягав, паразит».
   Здесь и окончилась моя возвышенная юность. Здесь, а совсем не тогда, когда мы прикрывали отход наших и Коляду убили, а меня, засыпанного землей, взяли в плен. Было это севернее Орши.
   Я удрал из эшелона под Альбертином. И здесь же, в Слониме, чуть снова не попался… Спас меня дядька Здислав Крыштофович. Как только наши его не хвалили: и прислужник, и подпевала, и…
   Немцы потом, в конце сорок второго, повесили его, хорошего человека, в деревне под Слонимом. И ладно хотя бы то, что уже десять лет стоит ему в той деревне памятник.
   Вот так, друзья.
   Потом была партизанщина. Снова армия. Сильно изранен возле Потсдама. Демобилизован.
   И начали меня в университете учить «уму-маразму». В пятьдесят первом получил диплом. В пятьдесят четвертом аспирантуру окончил. Удивляюсь, как от всей этой науки не стал неисправимым дубом. Диссертацию защитил по «шашнадцатому» столетию: деятели реформации, гуманисты.
   Стал кандидатом наук, специалистом по средневековой истории, не совсем плохим палеографом. Написал несколько десятков статей, три монографии — можно и в доктора подаваться. Это и собираюсь сделать. Вот-вот.
   «Молодой талантливый доктор исторических наук».
   Тьфу!
   Особые приметы:
   Светлый шатен, глаза синие, нос средний, рот — вроде щели в почтовом ящике на главпочтамте, морда — смесь варяга с поздним неандертальцем, руки — как грабли, ноги длинные, словно у полесского вора.
   Спортивные данные:
   Сто девяносто один сантиметр роста, восемьдесят девять килограммов веса. Плаванье — первый разряд, фехтованье — второй — а будь ты неладен! Отношение к баскетболу? Мог бы и в баскетбол. Но на первой тренировке кто-то вытерся об меня потной спиной. Понимаете, не рабочий пот, не женский, а резкий запах волосатого тела, которое едва не истекало жиром… Бросил это дело. Брезглив, извините.
   Футбол не люблю. В гимнастике — нуль. Не знаю, смогу ли пятнадцать раз подтянуться на турнике.
   Вот, кажется, и все, что интересует людей.
   Ф-фу-у!
   А насчет того, чем дышу, что только мое, так это розыск, поиски в прошлом. Помимо упомянутых выше трудов, написал еще несколько, наподобие… ну, строго обоснованных документальных исторических детективов, что ли.
   Некоторые появились в журналах. Другие ожидают своего часа: «Злая судьба рода Галынских», «Убийство в Дурыничах» и т.д. Если вот эта история вас заинтересует, я когда-нибудь познакомлю вас и с ними.
   Смешно? И в самом деле, смешно. Научный работник — и вдруг пинкертоновщина в далеком прошлом. Мне тоже смешно. Зато — интересно.
   И вот писал я, писал — скорее из желания победить чувство своей неполноценности, потому что писатель из меня никудышный — эти произведения популярного теперь жанра, писал и не знал, что однажды вечером судьба — в лице одного встревоженного человека — впутает меня в настоящий детектив.
   В тот омерзительный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Говоря откровенно, мне не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотелось.
   Для меня эти первые минуты — едва ли не величайшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага — справа, слева — место для исписанной. Немного подальше справа — вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежесмолотый кофе в герметической банке и кофеварка. На столе ни пылинки.
   Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел свежую сорочку. Перед тобой белоснежный лист лоснящейся бумаги. Зеленая лампа бросает на него яркий, в салатном полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра — все равно, ты подготовлен к ней, а можешь сесть и сию минуту.
   И дьявол с ним, что за окном беснуется и косо метет мартовская снежная мокрядь, за которой едва можно различить сиротливые уличные фонари, съежившиеся тени прохожих, ленивый башенный кран поблизости и красную иглу телевышки вдалеке. Ничего, что так скорбно содрогаются облепленные снегом деревья, так смолянисто и бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
   Пусть. У тебя тепло. И ты весь, и кожей, и нутром, подготовлен к большой работе, единственно надежному и безусловному, что у тебя есть. И все это — как ожидание самого дорогого свидания, и сердце замирает и падает. И чистый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
   Звонок!
   Я выругался про себя. Но стол был убран и ожидал, и мог ожидать до завтра, и, может, это было еще лучше — подольше чувствовать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую — всегда первую! — радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
   К тому же звонок был знакомый, «только для своих». Да и кто потащился бы куда-то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
   Я открыл дверь. На площадке стояла, переминаясь на длинных, как у журавля, ногах, худая, тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, словно одеяло, и в бобровой шапке.
   Правда, бобр этот весьма напоминал кошку после дождя: вернулся в родную стихию.
   — Заходи, Марьян.
   Он как-то странно проскочил в прихожую, захлопнул за собой дверь, вздохнул и лишь тогда сказал:
   — А быти тому дворцу княжеску богату, как костел, да и впредь фундовать[2] костелы.
   Мы с ним любили иногда побеседовать «в стиле барокко». Однако на этот раз шутка у него не получилась: слишком грустной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
   Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник ученый»[3], один из лучших в стране знатоков архивного дела, более известный, правда, как коллекционер-любитель. Коллекционер, почти до невероятия сведущий, вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и подлинное, стальной интуицией и чувством на подделки.
   Он едва не единственный человек из ученого мира, кто относится без иронии к моим историко-криминальным поискам. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и обо всем прочем.
   Оба мы холостяки (от него ушла жена, легкомысленная кошечка — актриса), оба в свободное время ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
   И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу заметил, что сегодня он не тот, не такой, как обычно. Однако с вопросами лезть не стал.
   Из аппарата как раз забубнил, забормотал, запыхкал в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
   — Выпьешь?
   — Разве что разбавленный водой? — Вид у него был виноватый.
   Разбавлять такую роскошь водой — злодеяние, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
   — Нельзя мне, — сказал он. — А совсем без него не могу.
   Быстро в наше время изнашиваются люди: хлебнул Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
   …Он держал чашечку длинными пальцами и больше нюхал, чем пил, и его ноздри трепетали от наслаждения, как у Адама вблизи запретного древа. У него было лицо, которое в плохих романах называют «артистичным»: прямой нос, темные волосы, глубоко посаженные большие глаза… Я любил его. Он был моим другом.
   — Слушай, Антось, по-видимому, меня хотят убить.
   Мне показалось, что я не расслышал.
   — Да. Убить.
   — И стоит, — сказал я. — Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому лавочнику, торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.
   — Я не шучу, Антось.
   Только теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружелюбном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, что ни на минуту не отпускает, гнетет, давит и, не переставая, сжимает сердце. Не очень сильно, но все время. И я сразу поверил ему: такое лицо бывает у человека только тогда, когда дело серьезное. Однако виду не подал.
   — Ну что ты околесицу несешь? — улыбнулся я.
   — Ты мою книгу знаешь. — Каждую свою новую книжную находку он называл с нажимом — «Книга!». — Те три. Переплетенные.
   — Ну, видел. С год она у тебя.
   — Год и два месяца… Ну… вот из-за нее.
   Я смутно помнил три книги размером in folio, взятые в один переплет из рыжей кожи конца XVI столетия. Полная безвкусица. А книги действительно очень ценные, только какой болван собрал их под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное накладом князя Юрия Семеновича Слуцкого, здесь же «Евангелие» Тяпинского[4], да к нему прилеплен «Статут» 1580 года издания, созданный под присмотром Льва Сапеги.
   Три книги, собранные в одном переплете каким-то варваром. Ценные книги, но чтоб из-за них?!
   — Вздор несешь…
   Правда, «Евангелие» Тяпинского было чрезвычайно редким экземпляром. Из набора были вынуты буквицы и оставлены пустые места.
   Конечно, печать у Тяпинского была не та, что у Скорины. Бедная печать очень бедного печатника. И вот какому-то богатому человеку это не понравилось. Он и попросил для себя одну такую книгу без буквиц. А на пустых местах велел какому-то миниатюристу нарисовать пропущенные буквицы красками и золотом. Чтобы книга выглядела более богатой. И художник это сделал. Со вкусом и мастерством. Но чтобы человек чувствовал себя в опасности из-за каких-то трех десятков миниатюр?!
   — Рассказывай, — попросил я.
   Потому что я верил. Верил этим встревоженным глазам, чуть перекошенным губам, неспокойным пальцам, нервной спине, напряженной, как лук (вот-вот выскочит зверь).
   — Ходят за мной все время… Под окнами снег истоптан по утрам… Когда с работы возвращаюсь, собаки нервничают. Несколько раз замечал, что на пустыре отираются какие-то темные личности.
   — Ладно. Предположим, из-за книги. Но откуда им знать, что она у тебя?
   — Имел глупость показать. В феврале была выставка в публичной библиотеке. Старая печать. Там были книги из библиотек, а также из частных собраний.
   — И что?
   — А то. — Он все же отхлебнул остывшего кофе. — Я стою возле своих книг и объясняю. Поодаль маячит какой-то. Высокий, лет на восемь старше нас с тобой, но еще не седой, темный блондин. Лицо буро-красное, словно загоревшее, несмотря на зиму. По типу и одежде — не разберешь: то ли деревенский учитель, то ли председатель сельсовета. Руки не то чтобы натруженные, но все же…
   Марьян отхлебнул еще раз.
   — И просит: не позволите ли взглянуть? И такая в его голосе почтительность, такое неподдельное уважение к настоящей учености, так волнуется, что даже покраснел, я и позволил. Листает как человек. Даже слишком осторожно. За верхний угол страницы. Приглядывается. Едва не читает некоторые места. Приятно было, что есть люди, которые хотя и не очень много знают, но интересуются, любят книги.
   Он сидел на тахте, на пестрой лельчицкой постилке, и в полумраке влажно блестели его глаза. Кофе он допил. Сплел пальцы в замок на узком и сильном колене.
   — И вот тут первое, что мне не понравилось. «И где же вы это достали?» — «Нашел на одном чердаке среди ненужных книг». — «И неужели это продают и покупают? Может, и вы продали бы?» — «Я ищу… Не жалею ни ушей, ни глаз, ни ног. Покупать такие вещи у меня купила нет. А продавать — тоже не продаю. После моей смерти все эти вещи, за исключением некоторых, будут переданы музею моего родного городка». — «А-а… — И какая-то такая странная скованность появилась в его движениях. — Так почему бы теперь не продать?» И ушел… Дай сигарету.
   — Вредно тебе.
   — Порошковое молоко пить вредно… Не понравился он мне под конец… Словно какой-то здоровенный зверь с металлическим зубом обнюхал все, разведал и ушел… Надо бы все это уже теперь отдать музею. Да не могу. До сих пор не мог. Выше моих сил было. Ты помнишь, как я собирал. Как в Воронке под руины монастыря в замаскированный тайник на брюхе лазил, как от селедки на базаре спасал книги, как мне мой Микола, на котором дрова кололи, достался, как меня под Слонимом в кремневой шахте завалило, как я все это реставрировал, пылью дышал, от химикатов кашлял… Все это добро от смерти спасено. Вот полюбуюсь до лета и отдам. Опустеет хата. И не сюда отдам, чтоб пылилось в запаснике, а в свой Руцк. Там они царями стоять будут. Опустеет хата… Ну, да это скоро… Теперь уже скоро.
   — Плюнь.
   — Нет, братка, знаю. Теперь скоро.
   — Не курил бы.
   — Не могу. Ограничиваю себя, а не могу.
   Смял сигарету. Красивый он, когда думает. Не то что я с моей варяжской мордой. И дурища же эта проклятая баба, его бывшая жена. Ах, мотылек серебристый! Ах, сю-сю! Ах, знаменитый Иванский с гомерическими ляжками! Ах, Кафка! Ах, сцена! А сама ни в сцене, ни в Кафке ни в зуб ногой. Как скажет, так с поля ветер, а из… дым. Гордилась бы, что хоть один человек в семье умный. Я на ее месте туфель такого человека целовал бы, как папы римского. Да она, я слыхал, и хотела вернуться, только он не пожелал.
   — Потом звонок, — продолжал Марьян. — Молодой интеллигентный голос (теперь все интеллигентные): «Продайте». — «Не продается. Это собственность музея в Руцке, а не моя». И еще подобный звонок, другим голосом. А потом чуть не каждую ночь: «Продайте, продайте, продайте».
   — Ты что, не знаешь, как телефонных хулиганов ловить?
   — Пробовал. Звонили из автоматов в разных концах города. «Продайте! Продайте!»
   — Набери единицу и положи трубку. Никакой гад не дозвонится.
   — Не могу. Каждую ночь ожидаю звонка.
   — Что такое?
   — У Юльки рак.
   Юлька — его бывшая жена. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Я молчал. Куда-то отступили недобрые мысли о ней. Перед этим все равны. Мне стало стыдно.
   — Она об этом еще не знала, когда хотела вернуться. Лежит теперь в Гомеле. Деньги тайком посылаю. Медсестра сообщает мне обо всем. Звонит. Говорит: после операции легче. А я не верю. Думаю каждую ночь: вот раздастся звонок. И все кажется, что я об этом знал и оттолкнул. Вернуть бы сейчас. Да нет, не простит.
   Бог ты мой, он еще и слово «прощенье» помнит, святой осел! И весь напряжен, и весь встревожен — черт бы тебя, собачьего сына, любил.
   — Ну, об этом хватит. Возвращаться ей к человеку, который сам отправляется в путь, незачем. Только бы выздоровела. — Лицо его вдруг стало решительным. — И сожалеть о том, что не сбылось, не стоит. Но звонка ожидаю. А вместо него — каждую ночь — они. Знаешь, тревожно мне.
   Милый ты мой, я это увидел, как только ты вошел. И то, что плохо. И то, что ты похож на единственную барочную скульптуру в моей квартире: на «Скорбящего», который над твоей головой. Страшные глаза. И этот венец. Как я не замечал прежде?! Завтра же выселю святого в другую комнату.
   — И… боюсь, Антось. Ты знаешь, я никогда не был трусом. Вместе бывали в разных переделках.
   — Знаю.
   — А тут паршиво. Подходит кто-то к окнам. Собаки ворчат, как на нечистую силу. Однажды в прихожей какой-то запах появился.
   — В милицию позвони.
   — Из-за неясных подозрений? — Он вдруг тряхнул головой и улыбнулся. — Хватит тебе… А постоянный страх — он, может быть, из-за сердца. У сердечников это бывает, такие приступы неосознанного, беспричинного страха. У меня и прежде были. Не привыкать.
   — Я тебе и говорю — плюнь. Обычные барыги. Хочешь рюмочку коньяка?
   Тревога все же не оставила его.
   — Может быть. Но почему книга? Почему одна эта книга? Почему не мой Микола? Не грамота Жигимонта[5] мытникам[6] — там ведь один ковчег чего стоит! Почему именно эта книга?
   — Не знаю. Давай посмотрим.
   — Вот я и хотел. Да не рискнул нести: темно. — Он поднялся.
   — Ну, будь здоров, брат. И плюнь на все.
   — Ты… зайди ко мне послезавтра, Антось. Поглядим. Я хотя и архивный работник, но как палеограф ты покрепче.
   Я решил, что хватит. Надо переходить на обычный наш тон. Довольно этого гнетущего. Ведь всякому ужасу, если он имеет плоть, мужчина может расквасить нос.
   — Так что, преосвященный Марьян?.. И псы ворчали на силу вражью, а он, бес, в сенцах, искушая преосвященного чистоту, смердел мерзко…
   — Ну точь-в-точь творения доктора наук историйских Цитрины.
   — Заврался, какие это «историйские»?
   — А «мусикийские» есть? То-то же… «Цитрины» и подобных ему.
   Мы рассмеялись. Но все равно я углядел на дне его глаз тревогу.
   …Он ушел, а тревога осталась. Я подошел к окну и смотрел, как он идет через улицу в косых, стремительных струях снега, смешанного с дождем.


ГЛАВА II «Подъезд кавалеров»


   Утром меня разбудил заливистый крик петуха, а затем отчаянный, надрывный визг поросенка: видимо, несли в мешке.
   — Не хочу-у! Не хочу-у! Пусти-и-те! Пусти-ите!
   Как в деревне. Каждое воскресное утро дарит мне эту радость. И это одна из причин, почему я люблю свой дом.
   Приятно говорить: мой дом, мой подъезд, мой двор. Особенно вспоминая войну и послевоенное время: намаялись мы с отцом по чужим углам. Потом жили в одной комнате коммунальной квартиры с коридорной системой. Потом в однокомнатной. И вот двухкомнатная. И здесь отца потянуло доживать в свой городок к своей сестре, а моей тетке.
   — Не могу больше. Как вроде бы сделал все свои дела. А тут еще каждое воскресенье петухи, коровы, кони — ну, зовет что-то, тянет на родину, и все. Может, если бы не этот район проклятый. А то гляжу — поросеночек пестренький, куры. Казалось бы, я горожанин, даже пахать не умею. А тут вот хочется хотя бы лопату в руках подержать… Сирень зазеленела, земля пахнет, жирная такая. На крыжовнике зеленое облако… Поеду к Марине. Там сад, будем вдвоем ковыряться. Только ты теперь смотри женись, пожалуйста.
   Он был прав. Даже я не могу усидеть на месте по воскресеньям, когда напротив моего дома открывается рынок, где продают всякую живность: коней, коров, золотых рыбок, свиней, овец, голубей, кроликов, лесное зверье, птиц, собак…
   До того как огородили квартал, дядьки с возами стояли себе на тротуарах, а здоровенные хавроньи, отвалив соски, лежали, милые, на газоне.
   Однажды мой друг Алесь Гудас (а он живет на первом этаже) сидел за письменным столом, и прямо под окном его кабинета остановилась телега. Дядьки что-то продали и решили замочить куплю-продажу. Из горлышка. Увидели его и начали крутить пальцами у лба. И в самом деле отпетый дурак: люди веселиться собираются, воскресенье, а он работает. Алесь покрутил пальцем в ответ, принес и подал им в окно стакан. Тогда они первому налили ему. Жена потом чуть с ума не сошла: откуда выпивши? В домашних туфлях, не выходил никуда, в хате ни капли спиртного, а он только смотрит на нее и не очень умно улыбается.
   Хороший уголок! Жаль, если рынок куда-нибудь перенесут. И, главное, в двух шагах от «деревни», от этого уголка, занесенного из иной жизни на мостовую, идет улочка, дальше бульвар и — шумный большой город. И дома, и замужем.
   С того времени, как я не хожу на работу и путаю дни, крик петуха в воскресенье, сквозь доброе угасание сна, для меня вроде дополнительного календаря.
   Осенью я защищаю докторскую. Два месяца законного отпуска да три неиспользованных за прошлые годы. Я много работал, очень-очень много работал, чтоб вот так, один раз, вволю побездельничать и заниматься чем хочется. Книга вышла. Почти до сентября я свободен. Бог мой, никаких библиотек, никаких архивов, если только сам этого не захочу!!!
   Я считаю, что короткий отпуск — чепуха. Не успеешь приехать, размотать удочки, подышать — на тебе, собирайся обратно. Не стоит и мараться.
   И вот теперь я отдохну. Впервые, может, за двенадцать лет. Хорошо сбросить ноги с тахты, распахнуть в холод окно, промерзнуть, сделав два-три небрежных упражнения, помахать руками и ногами (заменять настоящую работу, от которой звенят мускулы, гимнастикой — чушь несусветная и бред сивой кобылы). Хорошо, когда струи воды секут по плечам и спине! Хорошо, когда кожа краснеет от сурового рушника! Хорошо, когда трескается о край сковороды яйцо, и скворчит ветчина, и чернеет кофе в белой-белой чашке!
   Хорошо распахнуть дверь на площадку своего третьего подъезда, «подъезда старых кавалеров».
   А, все равно! Уж если надоедать, так надоедать! Если описывать людей, то описывать, потому что каждый из нашего подъезда играл ту или иную роль в этой истории.